Господин Мани — страница 20 из 75

гниют на наших глазах; и я подумал, что, может быть, именно здесь, на этом острове удастся найти те доводы для объяснения и оправдания, которые ищет моя дорогая бабушка, и эта мысль не дает мне покоя на протяжении трех лет…

— Клянусь вам…

— Что значит "пытался скрыться"? Ни в коем случае…

— Ничего подобного… Я был отрезан, понимаете? Очки сорвало ветром… картина военных действий в моем сознании полностью исказилась, и я спутал, где север, где юг…

— Как вы можете так говорить, бабушка? Вы, которая так добивалась, чтобы меня, с моей близорукостью, перевели в эту часть жадных до крови волчат и тигрят…

— Конечно же, нет! Если бы я действительно пытался дезертировать, то меня осудили бы и расстреляли на месте…

— Неужели вы будете строже ко мне, чем командование Седьмой горнострелковой дивизии? Вы до сих нор не хотите понять, что я остался в живых только чудом и только по чистой случайности стою сейчас перед вами; по всем военным канонам было бы куда естественней, если бы я оказался в числе тысячи трехсот волчат, погибших за первые двадцать четыре часа на этом участке фронта, на этом клинышке, который вы видите перед собой…

— Да, тысяча триста, я хорошо запомнил эту цифру, сейчас расскажу почему…

— Сейчас-сейчас… Позвольте мне рассказать до конца. Порой мне кажется, что если бы я оказался среди погибших, вас это устроило бы больше…

— Потому, что вы наконец могли бы провести хотя бы одну явную параллель с оригиналом, с Эгоном-первозданным…

— Я имею в виду…

— Неважно…

— Простите, бабушка… простите…

— Простите…

— Ибо в глубине души я знаю, что вы до сих пор не смирились с моим существованием на белом свете…

— Так мне кажется иногда…

— Что ж, значит я не прав, бабушка, и я еще раз прошу прощения… Простите, простите, тысячу раз простите, только давайте не портить нашу встречу сегодня…

— Что? Почему? Что вы, бабушка?! Наоборот, я ни в коем случае не хотел оскорбить память Эгона, наоборот, честь и хвала ему, ведь я как никто другой разделял с самого детства вашу боль и обиду из-за напраслины, которую возвели на Германию после той проклятой, непонятно зачем затеянной войны. Мне казалось, что вина лежит на всем, даже на комьях французской земли, которыми была засыпана его могила с одиноким крестом…

— Конечно, я помню эту поездку… И враждебность во взглядах французских крестьян в деревне Мерикур, когда они смотрели на опу в белой форме, стоящего навытяжку перед могилой сына, с рукой под козырек…

— Да, помню… А почему бы и нет? Сколько мне было тогда?

— Всего-то? Не может быть…

— Но, как видите, я на самом деле все помню, ведь это было запечатлено цепкой памятью ребенка, который хотел в тот миг только одного: чтобы кто-нибудь в белой форме стоял, держа руку под козырек, и у его могилы, когда придет время. Поэтому все эти годы я ни на минуту не забывал о гибели Эгона, наоборот, я много думал об этом, подводил с разных сторон, пытался как можно глубже понять…

— Нет, не от усталости, бабушка, а от давно забытого чувства, что ты один-одинешенек — ведь с момента, когда меня взяли в армию и до той самой ночи, я ни минуты не оставался наедине с собой — вечно окруженный степными волчатами, вечно в каком-то строю, под неусыпным оком, выполняя чьи-то приказы, переходя из рук в руки, днем и ночью, вплоть до того, что чужие сны врывались в мои собственные… И вот вдруг, совершенно неожиданно, без подготовки, я оказываюсь совсем один, в абсолютно чужом месте, поблизости ни одной живой немецкой души и, что самое страшное, бабушка, без командира, который приказал бы мне как поступить. Поэтому в первую очередь я должен был найти себе командира, а поскольку других кандидатов не было, то я назначил на этот пост самого себя, и назначение оправдалось, создалась привычная ситуация, и я немедленно отдал себе приказ: выбрать стратегическую точку; я нашел угол, где амфоры побольше, укрылся за ними и приготовился вести наблюдение, но поскольку по причине отсутствия очков моя боеспособность была исходно весьма и весьма ограничена, то я, бабушка, раскрыл носилки, улегся на спину и под звон цикад принялся за свой военный паек, устремив взор в небосвод, усеянный новыми для меня звездами, которые вскоре предстанут во всем великолепии и перед вами. Итак, на исходе первого дня доблестных битв, в ночь с 20 на 21 мая 1941 года я погрузился в глубокий, можно сказать, едва ли не доисторический сон, от которого меня пробудило поутру ржание мула, явившегося во дворец Миноса в сопровождении двух греков, и я, недолго думая, выскочил из моего укрытия и взял их в плен…

— Да, я должен был так поступить, у меня не было другого выхода, сейчас объясню почему, но только, если вы уже передохнули, я предлагаю продолжить наш путь до следующей остановки; с этого места тропинка становится еще легче, идти — одно удовольствие, дорога ведет не столько вверх, сколько в обход, и мы окажемся вскоре на западном склоне, откуда открывается вид на город… Итак, если вы готовы…

— Нет, стемнеет еще нескоро. Мы вышли в три и будем обратно ровно в семь, к ужину, который готовит в вашу честь Бруно Шмелинг, и темнота не застигнет нас в пути, я в этом уверен…

— Ничего страшного, завтра я пошлю за ним одного из наших пленных-итальянцев…

— Не волнуйтесь, все будет в порядке…

— Нет, я не забуду, и вообще, помилуйте, бабушка, может быть, вместо того, чтобы беспокоиться об этом несчастном стуле, вы взглянете на потрясающий вид, который открывается перед вами, обратите внимание, как чист и прозрачен воздух, такого нет нигде, от него грудь распирает — прямо до боли. Не могу удержаться, бабушка, чтобы не прочитать вам строфы, которые я заучил наизусть:

Остров есть Крит посреди виноцветного моря, прекрасный,

Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный;

Там девяносто они городов населяют великих.

Разные слышатся там языки…

В городе Кноссе живущих.

Едва девяти лет достигнув,

Там уж царем был Минос, собеседник Крониона мудрый[30]

и так далее и тому подобное… ха-ха…

— Может быть…

— Может быть…

— Просто так… захотелось. Здесь придержитесь опять за петлю, что висит у меня за спиной, и послушайте, как завывает греческое судно, входящее в порт. Когда по ночам я слышу вой их сирен, мне кажется, что я все-таки побывал на одном из военных кораблей отца…

— То есть «деда-отца»… короче говоря, опы…

— Может быть, вы правы, и я нарочно затягиваю рассказ, ибо в то утро, бабушка, в меня действительно запали первые зерна того, что вы называете "попыткой скрыться", Шмелинг — "потерей представлений", а я — и это вернее всего — "пленением духа", потому что, когда я увидел, как эти два грека — а кто они такие на самом деле я тогда и вообразить себе не мог, как говорят, в страшном сне — выходят из-за колонн…

— Сейчас… сейчас…

— Еще минутку… Итак, два человека, ведущие под уздцы мула, на которого навьючено два-три больших мешка — припрятать на черный день, ибо у них, бабушка, не было никаких сомнений в том, что мы, немцы, в конечном счете возьмем верх в этом бою, хотя исход его был тогда далеко еще неясен. Место это они знали настолько хорошо, что сразу заметили — амфоры стоят как-то не так, и поняли — кто-то прячется за ними, но в первый момент они замерли, должно быть, от страха, а то бы наверняка позвали англичан, которых, судя по могильной тишине, воцарившейся к утру, я считал полными победителями. И тогда, чтобы опередить их, чтобы пленниками стали они, я выскочил из своего укрытия — «шмайсер» наперевес, направлен на них, насколько мне позволяла моя близорукость — и крикнул им по-английски: сдавайтесь, мол…

— "Хундц ап!"[31] Так нас учили еще в Афинах заявлять каждому англичанину, который пожелает вступить с нами в беседу…

— Убить? Как это, бабушка? Ведь это были гражданские лица, а в мае 1941 года нам еще не рекомендовалось расстреливать гражданское население, тогда ведь еще не знали, что именно оно станет лишим злейшим врагом…

— Двое, отец и сын. И как раз сын, который был всего на несколько лет старше меня и выглядел как один из наших — статный, светловолосый, лицо, можно сказать, даже приятное, — именно он буквально обмер при виде «шмайсера», направленного на него; отец же не изменился в лице, может быть, потому, что и так выглядел, как дух, вставший из гробницы, которых, наверное, немало в этом дворце; на нем был черный запылившийся пиджак, вокруг шеи тонкий галстук в полосочку — как веревка, лысина на макушке, очки, которые, честно говоря, бабушка, были еще одним стимулом моих героических действий…

— Конечно… Но когда я сорвал их с него и нацепил себе на нос, то оказалось, что я старался зря, поскольку мир, который до сих пор я видел расплывчатым и размытым, теперь предстал предо мной маленьким и удаленным, будто я смотрю на него в телескоп, но очки я тем не менее не отдал, я их конфисковал и спрятал в карман, чтобы потом попробовать еще раз. По улыбке, которая промелькнула у него на лице, я увидел, что он сразу понял, с кем имеет дело, что этот черный скорпион, который выскочил из норы, на самом деле злополучный немецкий парашютист, который сбился с пути и потерял очки; он воспринял это, по-видимому, как дело настолько житейское, что тут же, не дожидаясь моих вопросов, заговорил со мной, очень вежливо, на весьма примитивном, но в общем понятном немецком: он гид, водит туристов по этому дворцу, сегодня утром он решил спозаранку сходить и проверить, не пострадали ли эти развалины от обстрела; потом добавил, что он готов повести меня к себе домой, чтобы поискать там очки, которые мне, может быть, подойдут, а когда увидел, что я колеблюсь, опасаясь ловушки…

— Конечно…

— Конечно… то сразу предложил послать за очками сына, а самому остаться заложником. Такое разумное и, вроде бы, честное предложение нельзя было не принять, и с этого момента, бабушка, между мной и этими людьми установилась какая-то странная связь…