симально простой.
— Да, бабушка, без всяких прелюдий, без ухищрений, без "прощупывания почвы", как принято в детективных романах, и не только потому, что у меня не было достаточного языкового пространства для хитроумных ходов ведения следствия, но и потому, что я заранее решил применить тактику лобового удара, чтобы показать ему и женщине, которая была с ним, что вся правда мне уже доподлинно известна, и я только пока не знаю, что делать с ней. И тогда, бабушка, этот гражданин выпрямился, посмотрел с отчаянием на жену, чтобы проверить, поняла ли и она то, что было здесь сказано, потом поднял свои светлые глаза, посмотрел на меня прямо, и, вы знаете, бабушка, меня по сей день мучит вопрос: родились ли слова, которые он произнес мне в ответ, непосредственно в тот самый миг или были готовы намного раньше, может, еще с того дня, когда он увидел отца, лежащего мертвым между огромных сосудов, и сейчас наконец наступило время произнести их вслух; слова, которые выходили из него медленно и с трудом, я помню, как сейчас: "Да, я был евреем, но теперь уже перестал… Я это в себе уже устранил"…
— Я знаю, бабушка… Минутку… Я знаю…
— Ради бога… Минутку… Послушайте…
— Да, бабушка, да, так он твердил это на своем примитивном, эмбриональном немецком — чего-то он все-таки нахватался за шесть месяцев нашего пребывания на острове, хотя все это не стоило, скажем, двух дней обучения в "Берлице"[34] в Берлине. Я же, бабушка, должен признать, что вначале буквально потерял дар речи, так сбил меня с толку этот ответ, и вид у меня был тогда, должно быть, такой, как у вас сейчас, — угрюмый и раздосадованный, но я, бабушка, помнил, как вы сами учили меня, когда мы слушали его речи по радио, что только дурак теряется, столкнувшись с чем-то абсурдным, в то время, как умный сумеет из всякого абсурда извлечь рациональное зерно, поэтому я лишь улыбнулся, достал из кармана удостоверение его покойного отца, развернул и, отыскав пальцем нужное греческое слово, по-прежнему мягко на доступном ему немецком задал довольно каверзный вопрос: "А что с Иерусалимом, уважаемый, вы и его «устранили»? При виде этого документа он совсем растерялся, тяжело переваливаясь, не выпуская руки ребенка, шагнул вперед и без разрешения выдернул у меня документ, словно сейчас, когда его отец сократился до таких размеров, он может, наконец набравшись храбрости, силой освободить его из моей хватки; потом он опять с отчаянием поглядел на жену и, жестикулируя в поисках нужных немецких слов, опять затянул старую песню: "Мы были в Иерусалиме, но уже перестали быть"… И тут, бабушка, представьте себе, я почувствовал вдруг явное облегчение, даже радость…
— Да, да, и я кивнул гражданину Мани в знак признательности и согласия, совершил небольшой круг по комнате, словно в беззвучном танце, который должен был символизировать обыск, потом отдал честь всему семейству и вышел из дому…
— Да, козырнул, как вежливый полицейский козыряет гражданам, которые пока еще не преступили закон…
— Во-первых, бабушка, я был доволен собой: как я все точно вычислил, какой у меня острый ум — как бритва, а во-вторых, тем, что скверна устранилась сама собой, и, стало быть, голубое лоно, в которое мы возвращаемся, чисто, и мы можем безбоязненно погрузиться в него…
— Я так и знал, что в конце концов у вас сорвется это слово, я ждал его уже полчаса, но вы ведь знаете, что это не так…
— Знаете, что я совсем не полоумный и никогда никто меня таким не считал — ни вы, бабушка, ни никто другой…
— Что ж, давайте разберемся, почему я таким стал, если я действительно стал, что на самом деле не так…
— Но послушайте, бабушка, ради Бога, дайте мне сказать…
— Да, я слышу…
— Хорошо, я слушаю…
— Да…
— Теперь можно мне сказать?
— Хорошо, я слушаю…
— А теперь послушайте меня внимательно, бабушка. Нет, минутку, я вас выслушал, выслушайте и вы меня, выслушайте и скажите, разве не смехотворно и не безнравственно так чисто биологически или зоологически рассуждать о людях, о целых народах, не унизительно ли это для нас самих, для немцев — как-будто все мы какие-то разные породы, как у собак или обезьян. Нет, бабушка, совсем не это имел в виду наш демонический гений, потому что слово «раса» это только аллегория, намек на более веское слово — «естество», а что есть естество, если не характер человека и нации, который можно выявить и можно изменить… Ведь сам фюрер говорил об «опасности еврея в каждом из нас»…
— Он так сказал, клянусь вам… сказал… В молодежном клубе в Фленсбурге были ребята, которые знали наизусть каждое его слово…
— Конечно, конечно… потому-то я и был так доволен ответом гражданина Мани-сына — я понял, что если эта проклятая еврейская сущность, въевшаяся в кровь, может быть устранена, значит и у нас, бабушка, есть надежда…
— Опять же по двум причинам, бабушка: во-первых, нам не придется бегать за каждым евреем, чтобы уничтожить его, — он может сам себя устранить, а во-вторых, и мы сможем, если понадобится, немножко самоустраниться…
— Предположим, что настанет день Суда, и с нас спросят, как после первой войны, тогда, может быть, бабушка, и мы сможем сказать тем, кто еще захочет нас слушать: "Мы были немцами, но перестали ими быть… мы это в себе устранили"…
— Успокойтесь, бабушка, вы напрасно выходите из себя. Вы сердитесь и честите меня на все лады, словно я умышленно хочу причинить вам боль, нет, я не полоумный и не помешанный, хотя, признаюсь, иногда мне в голову приходят очень странные мысли, однако действительность столь любезна, что чаще всего облекает их в плоть и кровь…
— Сейчас, сейчас… Только давайте пройдем еще несколько метров до того белого ящика между деревьями. Видите?
— Да, там. Белый ящик, который есть не что иное, как… Ну угадайте, бабушка.
— И все-таки. Первое, что приходит в голову…
— Почтовый ящик? Ха-ха. Оригинально… Нет, бабушка… Кто станет взбираться сюда, чтобы бросить письмо?
— Посмотрите, бабушка, это же церковь в миниатюре, карманный вариант — внутри стекло, за ним мини-алтарь, плошка с елеем для поминания мертвых, рядом фигурка святой богородицы с младенцем-спасителем на руках, его и вовсе не разглядеть, совсем как иголка. Такие миленькие мини-церквушки греки наставили вдоль дорог, чтобы туристы или просто прохожие, придя в смятенное состояние духа от солнца, моря и неба, не обратились вновь к язычеству предков и не начали, не дай Бог, поклоняться деревьям и камням, а остались в лоне веры отцов и дедов. А теперь, бабушка, хватит смотреть на меня, посмотрите на небо, потому что сейчас пришел его час, вот оно уж зарделось от удовольствия…
— Если вы устали, присядем на этой скамье, она для верующих. Может, желаете помолиться?
— Но мы здесь одни, никто не увидит… Это же та самая дева Мария, что и в лютеранской кирхе возле нашего поместья, не смотрите, что он такая крохотная…
— Нет так нет… Если вы пожелаете, то я облечен полномочиями экспроприировать эту фигурку вместе с младенцем-спасителем и презентовать ее вам в качестве трофея; вы сможете сохранить их обоих в память о нашей прогулке, об этом чудесном пейзаже и, может, немного и обо мне, потому что, кто знает…
— Кто знает, когда я вернусь домой…
— Что?
— Почему это вы так уверены?
— Как? Кто?
— Чепуха! Решено перевести меня в Германию?! Кто вообще знает, что я пребываю на этом далеком острове?
— Что значит "вы полагаете"? Нет уж, рассказывайте поскорей…
— Правду, бабушка. Неужели это ваших рук дело? Опять?
— Но неужели вы не понимаете? Я должен остаться тут, я обязан найти их… Черт побери, почему вы вечно торопитесь? Почему не спросили меня?
— Хорошо, хорошо — извините…
— Ну их — женщину и ребенка.
— Забавляюсь с евреями? Хороша забава! В действительности все наоборот. Вы сейчас поймете…
— Да нет же, вовсе не ради них. Ради нас, бабушка… Ради Германии… Ведь евреи здесь, да и в любом другом месте не что иное, как подопытные животные, на которых мы испытываем то, что боимся пока испробовать на собственной шкуре… И заметьте, им нравятся эти эксперименты, они охотно теряют облик и приобретают новый, скачут из пробирки в пробирку. За эти три года я многое понял, копнул поглубже, и, если даже вам, бабушка, не по душе ход моих мыслей, вы тем не менее не можете заподозрить меня в поверхностности. Вы, должно быть, помните на скольких экзаменах я провалился в школе из-за того, что не соглашался поверхностно отвечать на поверхностные вопросы учителей. И потому я надеюсь, что вы не допускаете мысли, что, хотя идея гражданина Мани мне в общем пришлась по вкусу и даже, можно сказать, согрела душу, я без колебаний принял ее на веру и не позаботился о самой дотошной проверке — правдиво ли столь потрясшее меня откровение гражданина Мани, возможно ли такое вообще? И вот, не в силах сдержаться, в ту же ночь, отдежурив в тюрьме в качестве надзирателя, я прыгнул не в койку, а в седло своего мотоцикла, и помчался в предрассветных сумерках обратно в тот дом неподалеку от Кносса, несколько раз с силой стукнул в дверь, а когда она не открылась, то не стал дожидаться, а влез в окно; не ограничившись на этот раз первой комнатой, я прошел дальше, во вторую, служившую спальней, и направил фонарик на груду одеял, под которыми притаились эти «самоустранившиеся» евреи, сказал, чтобы они немедленно встали, поскольку им будет учинен допрос, — женщина со всклокоченными волосами, хрупкая, во фланелевой ночной рубахе, расшитой красными нитками, мужчина в той самой толстой шинели, которой прикрывался его покойный отец; и сразу же по его смиренному взгляду я понял, что он не удивлен моим неожиданным вторжением, словно так и предполагал, что за ночь я его откровение переварить не смогу и неминуемо извергну обратно, на его голову…
— Думал, бабушка, найти там что-нибудь такое, явное, типично еврейское, чем они пользуются по ночам, ткнуть им в нос, доказать, что он лжет, хотя я понятия не имел, как выглядит это "типично еврейское" и где его искать, потому что тогда, бабушка, зимой сорок первого я был еще неискушен и не понимал того, что мне стало ясно к весне сорок второго, — что среди материальных вещей нет ничего такого "типично еврейского", без чего они, евреи, не могли бы обойтись…