Господин Мани — страница 33 из 75

его наследник и вся британская армия во всей своей мощи не в состоянии остановить этот процесс. Так он и носится целый день от портных и ювелиров в подвал, где ведется следствие, оттуда в канцелярию генерала; как вихрь проносится по прокуратуре, вороша своды законов, однако мне пока не говорит ни слова, не говорит: "Берите следствие на себя", — хотя и понимает, как я мечтаю об этом. А я вижу, что он не расстается с бутылкой и взгляд у него как у загнанной собаки…

— Он, по-моему, сэр, не то, чтобы предпочитает какой-либо один сорт, а просто пьет все, что попало. А вечером старший сержант передает приказ четырем офицерам остаться в прокуратуре, является майор Кларк, глаза красные, зрачки расширенные, даже его обычного легкого косоглазия не заметно; он одет по всей форме, медали блестят. Мы сразу поняли, что он одолел генерала и получил разрешение ехать жениться; знали мы и то, что на Ближний Восток он никогда не вернется, потому как тесть уже приготовил ему местечко в генштабе, чтобы птичка, которую с трудом удалось заманить в гнездо, теперь уже оттуда не упорхнула. Он созвал нас, на столе перед ним раскрытый свод военных указов и папка с грифом «секретно», он обращается ко всем четверым, но смотрит только на меня, потому что он меня хорошо знает и понимает, что двадцать четыре часа в сутки я готовлю себя на эту роль. Он рассказывает о всех перипетиях, о своих сражениях с генералом и в конце концов произносит: "Итак, вы, наш еврейчик, возьмете дело этого еврея на себя. Не забывая, кому вы присягали на верность, проведете как положено следствие, подготовите обвинительное заключение, так, чтобы комар носа не подточил, и потребуете расстрела, поскольку закон предусматривает высшую меру и в штабе дивизии хотят крови — из-за этого человека мы потеряли боевую технику в Трансиордании, полегло немало солдат. Поэтому вы будете действовать оперативно и позаботитесь о том, чтобы они получили желаемое и как можно скорее, ведь если один еврей потребует смертной казни для другого еврея, кто откажет ему в такой просьбе, есть в этом своя особая прелесть"…

— Да, сэр, так он изволил выразиться: "особая прелесть"…

— Это в его стиле, сэр, но его слова никогда не задевают меня, сэр. Уже год я повсюду следую за майором Кларком, от Франции и до этих мест, он один из самых располагающих и достойных людей, которых я встречал, но его манера выражаться весьма непосредственна и язык остр, как бритва, его антисемитизм как бы "от сохи", он из тех, чье представление о евреях является лишь частью отношения к женщинам и лошадям, его убеждения столь первозданны и монолитны, что любые доводы отскакивают от него как горох. Но я не хочу злословить, мой девиз — всегда быть снисходительным, всегда оставаться джентельменом. И вот мы выпиваем на прощание и расходимся, папка с делом крепко зажата в моих руках как какая-то чудная книга, которую я собираюсь не то прочитать, не то написать; все мои мысли о подсудимом, которого я теперь уже могу назвать «своим». Я знал, что он по-прежнему запирается, не признается ни в чем, и как только майор Кларк вышел за порог, я тут же направился к Башне Давида. Я шел в темноте — время шло к полуночи, я спешил, снег таял у меня под ногами, огромная луна заваливалась за стену Старого города. В мертвой тишине я дошел до Яффских ворот, и вдруг внезапно загудели, зазвонили колокола, а из ворот повалили черные козы, огромное стадо — и без пастуха, — словно бесы в поисках сатаны. Колокола звонили все громче, запахло свежим хлебом, а я бегу, охваченный одной страстью, — скорее за дело, за это дело. И уже тогда, ночью, я проникся чувством ответственности, значительности, которое не покидает меня все три недели, с ним я ложусь, с ним я встаю, оно и привело меня к вам, господин полковник. Я утомляю вас, сэр, никак не могу, дойти до сути, главное еще впереди, а я, кажется, уже исчерпал ваше терпение.

— Благодарю вас, сэр, благодарю. Я поднялся по ступеням к этому иерусалимскому Тауэру, разбудил сержантов и дежурного офицера, показал приказ и попросил отныне никого к подсудимому без моего ведома не допускать. Меня проводили к камерам — повсюду следы турецкого владычества, как-никак четыреста лет; и там, в подвале, как бы в глубокой круглой яме сидит наш обвиняемый, как будто он тигр или ядовитая змея; на самом же деле он был похож скорее на коршуна в своем черном костюме. Он сидит на солдатской койке, читает при свече, лицо худое, суровое, морщинистое, читает вроде бы нехотя, книга как бы не перед ним, а чуть в стороне — Библия, которую дал ему пожилой офицер, начальник караула, евангелист, заботясь о его душе, словно считая его уже обреченным. Мани не отрывает глаз от книги, лицо его насуплено, как будто он читает наперекор самому себе (он не видит, что мы сверху рассматриваем его). И вдруг, словно он на сцене, книга летит в сторону, он задувает свечу, бросается на кровать и, свернувшись как зародыш в утробе матери, смыкает очи. Сначала я думал оставить его в покое, вернуться утром, а тем временем обмозговать это дело получше, подготовить план действий, но тут на меня словно снизошел пророческий дух: только если я не отступлюсь, возьмусь за дело этой же ночью, проведу его на одном дыхании, только тогда мне удастся добиться от него признания, потому что день ото дня он будет все больше и больше опутывать себя паутиной лжи. Я попросил, чтобы мне выделили комнату и поставили кофе, потом сел и прочел все, что было в деле, от корки до корки, все хорошенько обдумал, и в два часа ночи спустился к нему на дно ямы; внизу стоял страшный холод, я тронул его за плечо, потом стянул одеяло, и он раскрыл глаза — они были молодыми, большими и чистыми; было ясно, что если лицо его лепил кто-то один, то глазами снабдил его кто-то совсем другой; я заговариваю с ним, говорю быстро и мягко, видимо, вторгаясь в его сны, раскидываю тонкую сеть, пытаясь поймать в нее рыбку правды в темном омуте; он выглядит задуренным, очень усталым, подавленным; отвечая мне с тем же чистым шотландским выговором, он изо всех сил старается, чтобы рыбка не прошмыгнула, не высунула головы; опять что-то несет о любимой женщине, обитающей якобы в одной из деревень по ту сторону линии фронта, в горах Самарии. В его описании это не обычная арабская деревня, населенная темными крестьянами и их женами и дочерьми — босоногими и закутанными в черное, — а прямо-таки французский городок на берегу Луары, вроде тех, что описывал Мопассан: прекрасные пейзанки в вышитых блузках, млеющие от любви. И он все настаивает на своем, хотя мне уже очевидно, что он вообще не любитель женщин, а, я бы сказал, любитель "словесных игр". Еще не дорисовав образ своей возлюбленной, он уже начинает забывать его, и если бы я спросил о цвете ее глаз, то он бы поразился от одной мысли, что ее глаза обязательно должны быть какого-нибудь цвета и предполагается, что он обязан обратить на это внимание. Я категорически отказываюсь принимать всю эту ложь, а он все упрямится — такая женщина существует, и он ходит к ней тайком уже целый месяц, дурацкая история, которую он все развивает и развивает, как будто ложь держит его в силках, она управляет им, а не он ею. В конце концов он замолчал — было видно, как он дрожит от холода, — вернул любимую женщину туда, где она была порождена, — в свой мозг и там уничтожил. Тогда я повел его наверх, отогрел, напоил горячим чаем, представился и спросил, что мешает ему довериться мне; потом перевел разговор на его сынишку, который не видел отца уже три дня и очень скучает; я разбудил трех караульных, и в три часа ночи мы отправились к нему домой, в новый квартал Керем-Аврахам, за пределами Старого города; мы постучали, дверь нам открыла, причем мгновенно, пожилая женщина в чистом халате, весьма миловидная, казалось, она ждала нас; увидев его в наручниках, она стала всхлипывать, он дотронулся до нее, едва прикоснулся, очень мягко, пробормотал что-то на иврите, потом взбежал по лестнице и вернулся с ребенком на руках — года четыре, светленький, с золотистыми волосами, немного болезненный и, может быть, даже чуточку недоразвитый. Вы увидите его завтра, сэр, в зале суда, я дал разрешение привести его на первое заседание, поскольку уверен, что будь у него защитник, он обязательно использовал бы ребенка, чтобы пробудить милосердие…

— Сейчас, сэр.

— Да, сэр.

— Нет, сэр.

— Вы правы, сэр.

— К сути, сэр. Пока он целовал сына, я приказал обыскать дом, вывернуть все ящики, собрать все бумаги до единой. Мы сидели на кухне, молча, он, я и ребенок у него на руках, до тех пор, пока не затихли голоса солдат, — они собрали целый мешок бумаг и принесли его мне. Я велел им расположиться в гостиной, им подали чай, и там тоже постепенно все затихло; ночь уже становилась фиолетовой, в нескольких домах зажглись огни, люди прослышали о появлении солдат, но на улицу никто не выходил. Стояла тишина, глубокая, предрассветная. Женщина отнесла ребенка в кровать и сама пошла спать, мы сидели вдвоем, и я сказал ему: "Расскажите, кто вы такой. Начните с начала, если хотите". Силы у нас обоих были совсем на исходе, глаза слипались и удержать их открытыми могла только правда. Он говорил, а я слушал, в его броне образовалась брешь, сквозь которую капля по капле просочилась вся его история — в ту ночь я добился признания, полного, и все, что было потом, это только уточнение мелких деталей, проверка, доработка.

— Спасибо, сэр, с большим удовольствием.

— Да, как ни странно.

— Да, как ни странно. Он уроженец Иерусалима, здесь же родился и его отец, а дед приехал сюда в юном возрасте из Греции; на самом деле для еврея совсем не так естественно родиться в Палестине, как для англичанина — в Англии, уэльсца — в Уэльсе, шотландца — в Шотландии. Большинство здешних евреев живут тут недавно; коренных, так сказать, евреев очень и очень мало, в глазах остальных они выглядят куда значительнее, чем в собственных; такое преклонение, конечно, немного поднимает их дух, но только немного…

— Вы правы, сэр, на первый взгляд Иерусалим для евреев то же, что Лондон для англичан, но в Ист-Энде живет больше евреев, чем во всей Палестине, потому что англичанин не знает, что значит "носить Лондон в сердце своем", Лондон слишком тяжел и становится все тяжелее, евреи же умеют "носить Иерусалим в сердце" и кочевать с ним по миру, причем, чем дольше они носят Иерусалим в своем сердце, тем он становится легче…