Господин Мани — страница 34 из 75

— В некотором смысле, в некотором смысле. Я тоже, сэр, этого не отрицаю. Но дом мой в Манчестере, я тоскую по Лондону; в душе же есть уголок, где живет этот город как нечто отвлеченное, а не как реальность; вот сейчас я хожу по нему уже несколько месяцев, но между той отвлеченной идеей и ее, казалось бы, материальным воплощением нет никакой связи. И это чудесно.

— Благодарю вас, сэр. Итак, кто он и кто его предки? Они из Салоник, которые были тогда под властью турок, перекочевали сюда его дед и бабка, они были бездетны и верили, что если они доберутся до Иерусалима, там будут услышаны их молитвы. И они были услышаны, на свет появился его отец, названный Моше Хаимом, — единственный сын Тамар и Иосифа Мани. Иосиф умер еще до его рождения, и сирота был взращен матерью с любовью и бесконечной лаской; ребенок был так подкупающе миловиден, что английский консул, живший неподалеку, взял его к себе в дом; он был страстным почитателем Библии и, наверное, видел в этом ребенке воплощение, пусть в миниатюре, того первого Моше — пророка Моисея.[39] Он решил сделать маленького Моше англичанином, и когда тому исполнилось тринадцать лет — совершеннолетие по еврейскому закону, подарил ему британское гражданство; паспорт сохранился, он в папке, которая перед вами, господин полковник, это удивительный документ, написанный одним из тех величественных и прекрасных почерков, которые давно уже перевелись; с фотографии открыто и доверчиво смотрит на нас чудный мальчуган. На паспорте проставлен номер, и мы уже запросили Лондон — пусть там проверят, к какой категории он относится. Это все же неслыханно: чтобы британский консул по собственному усмотрению предоставил гражданство ребенку только на том основании, что тот симпатичен и мил. Как бы то ни было, мальчик был счастлив такому подарку, он повсюду таскал с собой паспорт, обернутый в цветную бумагу, и на улицах нищего замусоренного Иерусалима декламировал стихи Байрона и Шелли и пересказывал "Кентерберийские рассказы", ибо учился в англиканской школе — мать заботилась о том, чтобы он выучил английский. Когда он окончил школу, его послали в Бейрут изучать медицину в Американском университете; он пробыл там год и вернулся, не выдержав разлуки с матерью и с родным Иерусалимом. Его уговорили поехать опять, но учеба не шла, потому что каждые несколько месяцев он норовил сбежать в Иерусалим, брал с собой мать в Бейрут. Так он и учился через пень-колоду и только из уважения к консулу, который был ему как бы опекуном. Врачом он стал только в двадцать семь лет, к тому времени его уже надо было женить, по характеру он был закоренелым холостяком, но консул сказал: британцу нужно найти британку. Консул поискал и нашел британку, тоже сироту, на несколько лет старше, ее предок — английский еврей — оказался в конце восемнадцатого века, как ни странно, в армии Наполеона, попал в плен к туркам, французы забыли его выкупить, и он оставался на Востоке до тех пор, пока сам не купил себе свободу. В 1880 году они поженились, у них родилась девочка и умерла, потом еще одна и тоже умерла, потом мальчик, но и он умер; у родителей была несовместимость крови. В 1887 году на свет появился наш Мани, он тоже пытался тут же умереть, но ему не дали, за его жизнь боролись день и ночь и, хочешь-не хочешь, ему пришлось остаться в живых; через два года родилась еще и сестра — и тоже выжила. Опыт, приобретенный в борьбе за жизнь новорожденных, натолкнул Моше Мани на мысль открыть что-то вроде небольшого родильного дома. Он купил дом в квартале Керем-Аврахам — было это в начале девяностых годов, когда евреи начали селиться за стенами Старого города, нашел акушерку — неприветливую на вид шведку, монахиню из Мальме, которая приехала сюда вместе с другими паломниками, но, не найдя Бога, потеряла веру и обучилась на акушерку. Моше Мани поставил несколько коек, привез аппаратуру из Франции, самую современную, повесил в операционной огромное зеркало, чтобы роженица видела собственными глазами, как она рожает, и бросил клич: приходите, рожайте. Его первыми пациентками были большей частью женщины сомнительной репутации: просто гулящие, девушки, попавшие в беду, согрешившие монашки и паломницы, и шведка со сноровкой и неутомимостью принимала у всех у них роды, облегчая боли, как бы беря часть их на себя. Клиника приобрела известность, туда стали приходить и женщины из хороших семейств; Мани стал почтенным гражданином, его ценили за темперамент и обаяние, особенно женщины, он был повсюду принят, часто принимал гостей сам и любил выполнять общественные поручения. Он стал страстным приверженцем доктора Герцля[40] и когда начали проводиться сионистские конгрессы,[41] не раз делегировал себя на них. В больнице всем заправляла неизменная шведка, он же являлся в последнюю минуту, перед самыми родами, чтобы похлопать новорожденного по спине, услышать его крик, пошутить с роженицей, перерезать пуповину, извлечь плаценту и дать совет насчет имени. Мать всегда находилась при нем, с возрастом он чтил ее все больше и больше, жена же всегда оставалась в тени. Иосиф с сестренкой тоже шастали там между кроватями. В конце лета 1899 года отец побывал в Европе и привез с собой двух молодых людей — брата и сестру — из еврейского местечка неподалеку от Кракова. Иосиф Мани хорошо помнит их, помнит, что не всегда понимал их речь. Брат был врачом, сестра — красавицей. Мани-отец старался заинтересовать брата клиникой, а сестру — собой, потому что вдруг влюбился в нее без памяти, но так, как свойственно пожилым мужчинам, которым приглянулась молоденькая девушка: на ухаживание времени нет, а есть только на пожинание плодов. Но поскольку она никак не соглашалась, он все больше и больше увивался вокруг нее, и вскоре весь Иерусалим знал, что он влюблен, тем более, что Моше Мани в отличие от сына спешил сам раструбить о своих чувствах на всех перекрестках. Когда брат и сестра решили вернуться на родину, он всеми силами пытался удержать их, потом потащился за ними в Яффу, сел вместе с ними на корабль, доплыл до Бейрута и там следы его затерялись. Только спустя несколько недель стало известно, что он погиб в какой-то ужасной катастрофе на железнодорожном вокзале. Пока его опознали и доставили тело в Иерусалим, уже наступила осень. Было ему сорок восемь лет…

— Да, сэр, все эти сведения я почерпнул из показаний самого обвиняемого, но позаботился и об их проверке, насколько это возможно. Прошу прощения за столь длинный рассказ, но, поверьте, это необходимо, просто необходимо…

— Благодарю вас, сэр. С тех пор прошло много лет — почти двадцать, сэр, но должны ли мы ставить себе пределы, если речь идет о времени, в глубину которого нужно проникнуть, чтобы найти корни измены, подрубить их и выкорчевать? Семья была буквально сокрушена свалившимся на нее горем, консул, их заступник и покровитель, давно в могиле, родильный дом на грани закрытия. Какое-то время шведка еще пыталась сохранить практику, сначала открыто, потом как бы подпольно, поскольку власти потребовали закрыть роддом — врач-то умер. Долги росли, пришлось продать часть оборудования, потом стали сдавать комнаты паломникам, и постепенно дом пришел в полный упадок. Накануне Рождества, на пороге нового века Иерусалим наводнили толпы паломников, железная шведка вновь обрела вдруг утерянную веру и вернулась на родину. Я говорю о декабре 1899 года. Наш обвиняемый, оставшийся сиротой лет, стало быть, в двенадцать, всегда отличался характером независимым даже при жизни отца, после же его смерти он стал совсем самостоятельным. Если господину полковнику будет угодно, он может представить себе хоть на мгновение Мани-подростка — я лично пытался делать это часами: худой, чернявый (смуглость досталась ему от матери), в очках, меланхоличного склада, большей частью погруженный в себя, грезит наяву, говорит сам с собой. А на дворе конец декабря, год 1899-й, в Иерусалим пришла наконец зима, в церквях не смолкают колокола, на улицах нескончаемые процессии русских паломников, все слегка возбуждены: век уходит — век приходит. И вот в один прекрасный день, рассказывает мне обвиняемый, — дело было к вечеру — спускается он на первый этаж опустевшего роддома и к своему изумлению видит: на одной из кроватей корчится в родовых схватках женщина, молодая еврейка, из тех искательниц приключений, которые сами на свой страх и риск приезжали в Палестину из Европы, чтобы возделывать землю в одном из еврейских поселений, влекомые то ли идеей, то ли стремлением сбежать из отчего дома. Из последних сил она дотащилась до Иерусалима — ей дали адрес, а про то, что роддома уже не существует, никто в ее краях не знал. Она приехала, зашла и, никого ни о чем не спрашивая, легла на койку. Да и спрашивать было некого, ни матери, ни сестры, ни бабки дома не было — они пошли смотреть на крестный ход. Он оказался один на один с роженицей, а она криком кричит, рвет одеяло; он стоит и смотрит то на нее, то в огромное зеркало, а она все кричит, взывает к нему, просит помочь. Сначала он словно окаменел, потом, придя в себя, попытался помочь ей раздеться, но запутался в тряпках, а она все молит о помощи; он пошел за ножом, режет ткань и видит кровь, женщина хрипит, а он стоит посреди холодной комнаты не в силах ничем помочь; она заклинает: не уходи, держи нож, перережешь им пуповину. Он не отводит глаз, смотрит попеременно то на нее, то в зеркало — роды и там и там. В те минуты, утверждает он, в той холодной комнате, когда он до боли в руке сжимал этот нож, определилось его политическое самосознание, причем, с такой силой…

— Да, политическое, сэр. Так он считает, так говорит. Причем, с такой силой, что это стало для него самым главным, первостепенным, ну, как бы призмой, через которую он смотрел отныне на мир. В те минуты, в тот час фэн де секл[42] двенадцатилетний подросток, худой и очкастый, превратился в политический индивидум, хомо политикус — это тоже его слова. Может быть, тогда и было заронено семя этой непостижимой и низкой измены, которой суждено было совершиться ровно через девятнадцать лет и послужить причиной вашего вызова сюда из Египта и нашего завтрашнего заседания суда. Но поглядите, небо уже прояснилось, я ведь уже говорил