очувствовал, что кто-то идет позади, остановился, вынул из кармана свечку, зажег и поднял над головой, любезно поджидая меня, и от этого коридора, отец, протянулась прямая и страшная линия к бейрутскому вокзалу, где он погиб, хотя в глубине души я, конечно, понимаю, что мы с Линкой были лишь поводом…
— Поводом…
— Поводом… Поводом для каких-то других счетов. Я — поводом для Линки, она — поводом для кого-то другого, возможно, какой-то другой женщины…
— И я задаю себе вопрос…
— Чем больше мыслей роится у меня в голове, тем печальней становится на душе.
— Нет…
— Нет…
— Значит, ты все-таки признаешь, что устал, отец?
— Я? Я наоборот только как бы набираю силы. Будь осторожен, отец, мы — я и эта история — слились воедино, словно огонь, играющий в печи, вплавил ее в мою душу. Этот огонь с детства завораживает меня, и сейчас, когда он поглотит эту историю, кто знает, может, и я не выдержу и шагну в печь, и останется от меня лишь горстка пепла…
— Не знаю. С момента, когда мы пересекли Босфор и оказались в Европе, мне все время зябко, дрожь пробирает до самых костей…
— Да, но для нас, прибывших прямиком из Палестины, эта осень уже как зима…
— Налей мне, пожалуйста, еще…
— Нет, не чая. Водки.
— Еще.
— Вот так, спасибо. Так все и началось, отец, со встречи в полутемном коридоре, возле лестницы для прислуги, где он ждал меня со свечкой; до сих пор удивляюсь, откуда она у него взялась, как будто ему изо дня в день приходится шастать в потемках, причем, свечка нашлась и для меня, он тут же достал из кармана еще один огарок и протянул мне. Я до сих пор спрашиваю себя: если бы Герцлю не стало плохо в тот день, произошла ли бы эта встреча? А даже если бы меня и позвали к Герцлю, но я не вышел бы из комнаты через заднюю дверь? Но я ведь вышел вслед за этим человеком, что-то меня влекло, может быть, потому, что с первой минуты он показался мне полной противоположностью всем собравшимся — этот кругленький гость из Иерусалима… прыткий… с пышной шевелюрой… приятной наружности… этот восточный врач… гинеколог…
— Гинеколог или, вернее, акушер. Помните ли вы, сударь, что и я, закончив общий курс, колебался, что выбрать — гинекологию или педиатрию? Ты тогда склонялся к женским болезням, а Линка была за то, чтобы я стал детским врачом.
— Конечно, все еще открыто… все возможно. Но он был определенно женским врачом, акушером, владельцем частной клиники — родильного дома в Иерусалиме, активно совмещающим медицину с общественной деятельностью…
— Около пятидесяти… Вроде бы не намного младше тебя, но, ты уж прости, совсем еще полон сил, даже немного ребячлив, но очень лукав, впрочем, и лукавство его совсем иного толка…
— Почему только еврейки? И мусульманки, и христианки-паломницы — кто обратится. Но погоди…
— Очень уместный вопрос. Сначала каждый пытался выдавить из себя что-нибудь по-немецки, но сразу стало понятно, что так не пойдет; он предложил английский, который, как я уже заметил, звучал в его устах напыщенно, по-павлиньему, каждое слово он выговаривал тщательно, да еще так, словно во рту у него яйцо всмятку, утверждая при этом, что английский — язык будущего; я только развел руками в знак своего бессилия; я заговорил на идише, и оказалось, что и он может изъясняться на этом языке, но вплетает много слов на иврите, коверкая их, произнося нараспев, выкрикивая первый слог, и я подумал: значит и иврит тут может пригодиться, по крайней мере в этой ситуации, в боковом коридоре, где два еврея в потемках ищут выход. И вот постепенно он стал набирать силу, этот иврит, который ты так старался вдолбить мне в голову, и я подумал: теперь бы ты был мной хоть немного доволен…
— Да, отец, настоящий иврит, хотя, конечно, выходил он из меня со скрипом, оставляя во рту привкус ржавчины, глаголы — только в одной форме, где женский, где мужской род я разбирал, наверное, с трудом, но тем не менее была особая прелесть в том, чтобы оперировать этим древним языком в узком коридоре швейцарской гостиницы, да еще пытаться шутить, потому что, как оказалось, мы шли совсем не в том направлении, стали зачем-то спускаться по лесенке, которая, сначала казалось, вообще не имела конца, а потом привела нас к винному погребу; иврит же мой от пролета к пролету все улучшался, и мой спутник тоже не терял присутствия духа и болтал на своем гортанном опаленном солнцем Востока иврите. Мы повернули назад и со свечами поднялись опять до двери, из которой вышли, но она, к нашему изумлению, оказалась заперта и за стеной ни звука, — может, уложили Герцля спать, а может, увели продолжать дебаты; теперь я уже не на шутку встревожился, ведь я все время волновался за Линку — что она делает там одна в этом фривольном платье, на улице, ночью, ищет, конечно, меня. Тут послышались тяжелые шаги — горничная, дородная швейцарка, шла к себе в комнату после смены, она вывела нас из этого лабиринта, открыла перед нами дверь, и мы оказались снаружи, с задней стороны гостиницы на узкой и такой тихой улочке, словно всех этих безумно галдящих евреев не было и в помине…
— Я же сказал тебе, отец, примерно твоего возраста, но очень бодрый и полный сил… антитеза…
— В каком смысле? Во всех…
— Например? Ну, например, способен ли ты, почтенный глава семейства, владелец поместья, отец немолодого, но все еще подающего надежды врача и прелестной молодой девушки, вдруг ни с того ни с сего влюбиться со всей силой страсти, неистово и бесповортно…
— Да, сгорать от любви…
— Ты…
— В девушку, совсем юную, скажем как…
— А…
— Безумной любовью, ради которой ты бросишь всех нас и пойдешь куда глаза глядят вслед за любимой…
— Нет…
— Вот видишь…
— Что?
— Ты? Ты?
— Ты шутишь…
— Тогда почему же ты не влюбишься, дорогой отец, хотя бы немножко? Ха-ха.
— Это правда. Что я знаю о тебе?
— То, что я думаю.
— Возможно…
— Что вообще знает человек о том, что творится в сердце другого?
— Немного.
— У него двое детей… маленьких… Он был еще более закоренелым холостяком чем я.
— Жена… Конечно.
— Жена? Погоди…
— Погоди, погоди…
— Разве я не сказал? Мани.
— Моше…
— Распространенная фамилия у них на Востоке.
— Как «мания». Но погоди, погоди…
— Да, со всеми подробностями, отец. Позволь мне не торопиться. Я рассказываю, и на душе становится легче, а то вдруг подумаешь о его смерти и сердце сжимает…
— Нет, я совсем не кричу… Вначале… Мы обогнули гостиницу, он рассказывал о своем Иерусалиме, о клинике, которую он открыл несколько месяцев назад и ради которой приехал в Европу — раздобыть денег на ее расширение и на новую аппаратуру. Но я уже слушал его рассеянно, потому что Линки на условленном месте не оказалось, соседние улицы были тоже пустынны, лишь кое-где полутемные пивные, и в них — я заглядывал — швейцарцы с раскрасневшимися от выпитого лицами изливают в заунывных песнях свою душевную тоску. Я кляну себя за то, что бросил ее, удивляюсь, куда испарились евреи, а этот Мани не отстает от меня ни на шаг и все говорит, особо он разошелся, узнав, что я врач-педиатр — стал рассказывать о своей медсестре-шведке, которая большой спец по обезболиванию родов, и о своей идее переливания крови младенцам с послеродовой желтухой; он много думал об этом, потому что у него от этой болезни погибли трое детей. Я киваю, но слышу его как сквозь сон, я в панике, в голову лезут разные мысли, совершенно недопустимые…
— Что ее увлекли… Что склонили к чему-то дурному.
— Не знаю… не думаю. Знаю только, что был очень напуган, ведь мы никогда не оказывались так далеко от дома. Придя к заключению, что на пустынных улицах мне ее не найти, я объявил: "Мне надо поскорее в пансионат" — и рассказал ему о потерявшейся сестре. Только тогда он перестал болтать и предложил подвезти меня в карете, которая поджидает его (как полчаса назад, словно по волшебству, в руках у него появилась свечка, так сейчас, будто из-под земли, выросла карета). Мы завернули за угол, там она и стояла — самая что ни на есть настоящая, с роскошным черным верхом, с бородатым кучером-швейцарцем в красном форменном камзоле, дремлющим на передке. Оказалось, что карету предоставил в его распоряжение один из еврейских банкиров Цюриха — денег на клинику дать поскупился, а карету дал, чтобы Мани мог объезжать других богатеев. Эта карета, отец, и сейчас у меня перед глазами: темная ночь, вороная лошадь благородных кровей на длинных прямых ногах, словно спустившаяся с альпийских вершин, в ее огромных зрачках отражается лунный свет. И от этого места на пустынной улице в Базеле, неподалеку от гостиницы, где проходил еврейский конгресс, от того момента, когда я вскочил в эту карету, протянулась прямая непрерывная линия к его смерти… к ужасной катастрофе… хотя я, конечно, уверен, что мы были только поводом…
— Не может быть, чтобы мысль об этом не зрела в нем давно, пусть в виде сухого семени, что лежит до поры до времени в своей бороздке и даже не знает, что оно — семя…
— Нет, отец, все по порядку.
— Да, я настаиваю… Чтобы быстренько дослушав все до конца, ты не бросил меня одного среди ночи здесь у камина. Я уверен, что только мой рассказ удерживает тебя на ногах и ты несешься вместе со мной в роскошной карете прохладной и мягкой базельской ночью, лошадь отбивает дробь копытами по мощеным улицам, обыватели спят сном праведников, а я все удивляюсь, куда же подевались евреи, особенно молодежь — не может же быть, что все они улеглись уже спать; не прошло и нескольких минут, как мы были у пансионата, в доме не горело ни огонька, не было света и в ее окне, что расстроило меня вконец, — значит она не вернулась; я испугался, что карета сейчас уедет и я останусь один-одинешенек в полном отчаянье в этом погрузившемся в сон пансионате. Я стал умолять этого Мани, который к тому времени успел рассказать мне, что родился в Иерусалиме и что его мать тоже родом из Иерусалима, не бросать меня, подождать, пока я не узнаю, куда все девались. Уговаривать его долго не пришлось, он согласился сразу, сказал, что обязательно подождет, — может, он нуждался в чьей-то близости, чтобы залечить рану от обиды, нанесенной Герцлем. Я ворв