ался в дом, растормошил Деда, который спал на кушетке в столовой под развешанными по стенам медными сковородками, начищенными до блеска, выхватил у него из рук ключи от ее комнаты, как вихрь пронесся по коридору и распахнул дверь; здесь все было в том же виде, как она оставила утром: платья разбросаны, белье на полу… А ведь у нее сегодня первый день, и ей вредно носиться как угорелой…
— Нет, первый день месячных…
— Знаю, я всегда знаю…
— Неважно, я…
— С первого раза…
— Не спрашивай. Знаю и все, чувствую, как — не могу объяснить, знаю и все…
— Неважно… оставим эту тему. На самом деле вовсе не Линка главная героиня моего рассказа…
— Нет, не она, а он — этот иерусалимский делегат, этот доктор Мани, который вскоре уже сидел со мной в столовой, освещенной керосиновой лампой, зажженной для нас Дедом; он уже стал на путь, ведущий к гибели, нашел "свой повод" и теперь держался его, ведь мы были только поводом… Почему именно мы?.. Он чувствовал мой страх за Линку, сам уже заразился им и с каждой минутой все больше и больше влюблялся в нее, даже не увидев ее и, кажется, даже не нуждаясь в этом; я уже чувствовал в нем восточную мягкость, затаенную боль какой-то давней обиды и в то же время способность быстро сходиться с людьми, проникаться их мыслями и чувствами; и вот пока он распространялся о свей клинике и о том, как он собирается раздобыть на нее деньги, пока он пытался завлечь в свои сети и меня, извлечь что-нибудь в плане финансовом и медицинском, потому что, услышав о поместье, он очень воодушевился — стало быть, ему попался не только врач-педиатр с сионистским уклоном, но и отпрыск богатого рода, наследник большого поместья…
— По дороге, в карете, когда, обратив внимание на легкую поступь лошади, я сказал: "Как это не похоже на наших битюгов, которых наш Мражек никак не может пустить даже рысью".
— Отсюда разговор, естественно, перешел на наше поместье, я рассказал про мельницу, про леса; он слушал с открытым ртом…
— И о своей медицинской практике, о родах в деревне, о том, как кричат еврейки и плачут польки…
— Да, они плачут, рыдают…
— Потому что ты никогда не спрашивал…
— Прямо исходят в рыданиях…
— А еврейки? Те вопят, что есть силы, чтобы новорожденный услышал и запомнил, сколько боли он причинил матери и как должен замаливать этот грех перед ней всю жизнь. А польки рыдают, Бог знает почему, может, от стыда, что приносят в мир еще одного поляка, ха-ха-ха…
— Пустые слова, но что поделать, я был в полной панике и держался изо всех сил за этого Мани, чтобы он хоть как-то отвлек меня, он же был очень отзывчив, по-своему обаятелен и, со своей стороны, все сильней и сильней прикипал к своему «поводу», а за окном чернели вершины гор…[62]
— Да, опять «повод». Послушай, дорогой отец, тебе придется принять это слово, у тебя нет другого выхода, для меня это очень важно, потому что, если это не так, мне никогда больше не сомкнуть глаз…
— Нет, не тогда, потому что наконец я услышал смех на затихшей улице, знакомый смех с незнакомым оттенком, будто от щекотки заливается маленький хищный зверек; и вот она появляется собственной персоной; студентов из России, задушевных "детей погромов" оттеснили три немолодых польских пана, два из Львова, а третий из Варшавы — журналист, сочувствующий сионизму, которого на конгресс послала новая газета националистического направления, — проверить, действительно ли есть надежда, что евреи в один прекрасный день смотаются ко всем чертям…
— Мы еще не раз услышим эти нотки. Этот нагловатый балагур, слегка в подпитии, отвешивает мне низкий поклон; со всеми, особенно с Линкой, он ведет себя запанибратски, но видно, что это амикошонство неискренне; на ее обнаженные плечи он накинул свой белый шарф, но не из соображений целомудрия, а чтобы прикрыть пятна, которые она посадила на себя в одном из трактиров; она же, раскрасневшаяся, помятая, растрепанная, несколько смущена этой тяжелой кавалерией, но в то же время, вне всякого сомнения, поверь мне, отец, ей это льстит; она швыряет на стол пачки папирос, резолюции, памфлеты, отчеты и манифесты — все, чем пичкают делегатов конгресса, и с порога набрасывается на меня: куда я пропал, из-за меня она доставила столько хлопот этим панам, любезно согласившимся помочь ей в поисках; я стоял как оплеванный, крепко сжав кулаки и подавляя желание ударить ее, желание, буквально потребность, появившуюся в тот момент, когда я услышал ее смех в ночной тиши…
— Я в жизни не поднял на нее руку, ты же знаешь, отец…
— И вдруг я чувствую, что прямо не могу совладать с собой — так чешутся руки. Я же никогда не тронул ее пальцем, и когда в детстве она доводила меня, и когда вы оставили ее на мое попечение на две недели, уехав в Вильну на похороны дедушки. Мы начали препираться на виду у чужих в уснувшем пансионате, и Дед, учуяв запах спиртного, появился на месте действия, и ходил от одного к другому, готовый, если надо, вмешаться…
— Все, буквально все, и в первую очередь этот белый шарф, инородное тело, свисающее у нее с плеч, и это скандальное платье, которое я назавтра изорвал в клочья. На глазах она превращалась в пани, надо было видеть, как она протягивает руку для поцелуя, и этот «сочувствующий» с нескрываемой страстью припадает к ее детской руке с чернильными пятнами, она смеется, вся искрится — перочинный нож, который был аккуратно сложен и вдруг раскрылся…
— Нет, нет, неправда, я совсем не хотел подогреть страсти, и тут этот Мани выходит из своего темного угла, из-под начищенных сковородок, кругленький и смущенный; я представляю его, свой сюрприз, свою «антитезу»: "Из Иерусалима, господа, он прибыл из Иерусалима, — объявляю я чуть ли не с яростью, — из самого Иерусалима, господа". И этот таинственный Иерусалим словно принес в комнату порыв свежего ветерка. Паны недоверчиво переглянулись: Иерусалим? не может быть. Линка же сразу подошла к моей «антитезе», одарила его ласковым взглядом, протянула руку, которую доктор Мани поцеловал очень великосветски и в то же время застенчиво,
— Я обратил тогда внимание, как успокаивающе он действует на женщин. "Он говорит по-английски, — сказал я Линке, — поговори с ним по-английски", — и она тотчас же заговорила с ним по-английски, который звучал в ее устах мягко и тягуче, как сладкая овсянка; он преисполнился удивления и благодарности и стал отвечать на своем павлиньем английском, "языке будущего". У панов его английский вызвал сначала некое замешательство, а потом усмешки; Дед же только дивился — за несколько минут эти евреи перепробовали уже четыре языка. В этот момент, по крайней мере так зафиксировала моя память, и родилось у меня желание ехать с этим человеком в Эрец-Исраэль, в этот момент я решил: пусть она, Линка, понюхает настоящего пороха, пусть изведает до конца, что такое этот сионизм. Иерусалим, да здравствует Иерусалим!
— Да, прямо на месте. Уехать отсюда, отплыть к берегам Палестины, хотя бы для того, чтобы избавиться от этих панов и им подобных. Я подумал о тебе, отец, и мне стало не по себе…
— Что ты, сидя здесь, не поймешь и будешь против…
— Ну, попросту говоря, не пустишь нас в Палестину…
— Зависели! Ну, я так думал…
— В общем, если бы мы попросили твоего разрешения, ты бы нам запретил…
— Не возражал бы? Как это так? Ведь даже сейчас, постфактум…
— Мне кажется, ты сердишься…
— Что значит?
— Не сердишься?
— Я понимаю…
— Мне это только кажется?
— Что?
— Нет, а где же…
— Радость? Не может быть. По какому же поводу?
— Гордился? Очень странно. Значит, гордился? В это так трудно поверить.
— Когда я посылал тебе телеграмму из Венеции перед отплытием, я чувствовал себя преступником, дрожащим от страха перед…
— Что ж, значит Линка была права. Значит она понимала все лучше…
— Что это только внешне, а в душе ты с нами. Почему же…
— И все-таки…
— Только из-за этого?
— А я этого не понимал… Словно какое-то затмение. Прости меня, дорогой отец, я сам придумал твое негодование, вынашивал его в душе, постоянно чувствовал твой клеймящий взгляд на затылке, думал: Боже мой, какое горе я причинил им, отцу и матери, — вместо того, чтобы сидеть в пансионе фрау Липман и искать свою пару, посланную свыше, я беру Линку и увожу ее в пустыню, где можно встретить только верблюдов да ишаков…
— Конгресс? Он ведь, отец, не первый и не последний…
— Что значит? Разве в "Дер ид" не писали, что там было, что говорили? Честно говоря, не очень он меня интересовал, этот конгресс…
— Слова, слова — речи, прения. Даже наш доктор Мани выступал — в медицинской комиссии, просил помочь и, разумеется, приглашал врачей к себе в гости, в Иерусалим. Ты лучше спроси Линку, она тебе расскажет, о чем спорили, на чем сходились — она сидела там с утра до вечера, не пропустила ни одного заседания. Ты должен был видеть ее: в вышитом крестьянском платье — то, скандальное, я назавтра изорвал, я же тебе говорил, — сидит, погруженная в мысли, что-то записывает — делегат, сознающий свою ответственность перед округом, который его не избирал. Но это неважно — Москву кто-нибудь спрашивал, кто от нее поедет? Варшаву спрашивали, кого она хочет послать? Как бы то ни было, я на конгресс почти не ходил, потому что тайком начал готовить все, что нужно, для нашей палестинской кампании. В полной тайне, отец, никому ни слова — ни Линке, ни палестинскому доктору, который, ничего не подозревая, сообщил мне как-то название судна, на котором он собирается отплыть первого сентября из Венеции в Яффу. Нет, впрочем, он что-то подозревал, ему что-то подсказывало шестое чувство, и все больше и больше времени он проводил с нами, подсаживался к Линке, заводил с ней беседы на "языке будущего", но я думал тогда не о них, а о тебе…
— О тебе. Ведь этот каприз, эта поездка были в какой-то мере направлены против тебя…
— Против этого барского сионизма. Так что сейчас, мой милейший отец, когда ты утверждаешь, что ты не сердился, для меня это едва ли не разочарование.