[42] обозначил как «паралич духа». На деле это обозначало сумасшествие. Оно постепенно, изо дня в день, отвоевывало все больше территории у рассудка в своей собственной позиционной войне, скрытой под покровами мозга. Лишенный человеческого тела в привычном понимании, рассудок был неспособен долгое время существовать в стальной скорлупе. Рано или поздно он погибал, оставляя пустую оболочку. Это была судьба всякого штальзарга, повлиять на которую не мог бы и самый искусный тоттмейстер.
Штальзаргов нельзя было назвать толковыми собеседниками. Их постоянная отстраненность, из-за которой они выглядели угрюмыми статуями, усугублявшаяся провалами в памяти, перманентная апатия и сенсорное голодание с первого дня существования в стальном гробу приводили к тому, что непобедимые воины утрачивали всякую склонность к общению. Даже отдача им приказа требовала от командира определенного умения – чаще всего штальзарги не помнили ни своих фамилий, ни воинских званий, отзываясь лишь на имя, а из приказов воспринимали лишь самые простые. Для которых и были созданы стараниями тоттмейстеров. Через пять или шесть месяцев существования в своей новой форме штальзарг обычно уже ничем не напоминал того человека, которым являлся, пока обладал собственным телом. Почти всегда это был безмолвный истукан, не ценящий общество даже себе подобных. В промежутках между выполнением своей работы штальзарги обращались в камень, замирая без движения подобно жутковатым статуям, и в такие моменты никто не мог сказать, текут ли хоть какие-то мысли под черной полированной сталью.
Ольгер Штерн был исключением. Спустя два с половиной года после заточения в крепость, которая в то же время являлась его темницей и склепом, он сумел сохранить ясный ум, хоть и немного странного, уже не вполне человеческого свойства. Штерн никогда не был болтлив, но с некоторыми «висельниками» поддерживал отношения, напоминающие почти приятельские. И унтер-офицер Дирк Корф входил в этот круг, хоть и сам не представлял почему.
– Глупое мясо? – переспросил он. – Это интересно. А мы тогда какое мясо, Штерн?
Штальзарг немного помедлил с ответом.
– Мы – мертвое, но очень самоуверенное мясо, господин унтер.
Штерн улыбался, глядя на него, и Дирк поежился, вновь испытав это ощущение. Он никак не мог знать, что штальзарг улыбается, поскольку не видел его лица или даже глаз, да и сомневался, что от этого лица многое уцелело. Но ощущение было навязчивым. И почему-то неприятным.
Дирк вырвал французский топор, все еще торчавший в его шее и, подавив отвращение, подкатившее к горлу, стал этим топором разгребать один из сочащихся кровью холмов.
– Вы что-то ищете, господин унтер? – спросил Юльке.
– Жареного Курта. Хочу убедиться, что он… мертв, прежде чем мы уйдем.
– Он был мертв, сколько я его помню, – заметил штальзарг. – Разрешите мне.
Неуклюже подвинувшись ближе, он запустил свои изогнутые когти, каждый из которых был размером с кавалерийскую саблю, в груду мертвых тел. И даже Юльке, вздрогнув, отвернулся, когда штальзарг принялся ворошить в ней. Наконец металл звякнул по металлу. С ловкостью, которую сложно было заподозрить у обладателя столь большого и неповоротливого тела, Штерн вытащил тело «висельника» в измятых и покрытых коркой свежей крови доспехах, которые когда-то были серыми.
Дирк выругался себе под нос, забыв, что на нем нет шлема, но ни Юльке, ни Мертвый Майор не повернулись в его сторону. Оба наблюдали за тем, что осталось от их товарища. Если прежде у них могла оставаться надежда на то, что Жареный Курт серьезно не пострадал, оказавшись в гуще французских гренадер, то теперь она должна была растаять без следа, как облако шрапнели посреди ясного неба. Доспехи «висельника» были искорежены, точно долгое время служили вместо наковальни неумелому, но излишне сильному кузнецу. В них зияли многочисленные дыры, которые, судя по их размеру и форме, были оставлены топорами и чеканами. Жареный Курт лишился одной руки и одной ноги – сочленения доспехов были разорваны, виднелись лишь торчавшие наружу обрывки сухожилий, похожие на подгнившие и посеревшие пеньковые веревки. Стальная броня, способная остановить даже пулю, оказалась бессильна против разъяренной толпы и лишь продлила мучения «висельника». Шлем был искорежен еще больше, чем собственный шлем Дирка. Какое-то время он держался, но несколько ударов боевого молота сокрушили его, как куриное яйцо.
– Шевелится, – вдруг сказал Мертвый Майор.
Дирк присмотрелся и увидел, что разбитый «висельник» и в самом деле немного дергается. Едва заметно, но Мертвый Майор всегда был наблюдателен. У мертвых нет агонии, их тело не готовится к смерти, как у дышащего человека, поскольку уже мертво.
Это было плохо. Дирк заметил, что и Мертвый Майор, и Юльке, и Штерн молча смотрят на него, словно ожидая чего-то. Хуже того – он сам знал, что должен был сделать.
– Снимите шлем! – приказал он, не глядя ни на кого. – Может, его тело еще способно послужить Германии и Чумному Легиону.
Сама мысль о том, что это изувеченное тело, разорванное на куски, должно кому-то послужить, вызвала у него приступ злости, но он знал инструкцию Ордена, как знал ее каждый мертвец Чумного Легиона. Может быть, когда-нибудь кто-то из знакомых ему ребят будет точно так же стоять над ним самим и говорить те же слова. Может быть, это случится даже скорее, чем он надеется.
Мертвый Майор взялся обеими руками за изувеченный шлем Жареного Курта и, напрягшись, выворотил его из фиксирующих гнезд вместе с лопнувшими зажимами.
То, что увидел под ним Дирк, в полной мере соответствовало его ожиданиям. Самым худшим из них. Шлем принял на себя часть ударов, но даже сталь не всесильна, а Жареному Курту досталось сегодня слишком много. Больше, чем могло выдержать и без того потрепанное в боях тело. Его голова лопнула, как перезревшая слива, и внутренняя поверхность шлема была покрыта неровными пластинами, похожими на старую древесную кору, прежде составлявшими череп. Вместе с ними вытекала густая черная жижа. Вероятно, остатки крови из сосудов мозга. Дирк видел обнаженный мозг Жареного Курта, подобие серовато-синего сдувшегося футбольного мяча, испещренное фиолетовыми прожилками. От обожженного лица почти ничего не осталось. Прежде оно представляло собой наслоение багровых и бледных рубцов, похожее на чудовищную маску из сырой плоти, теперь же сложно было отыскать даже его черты. Один глаз лопнул, превратившись в крохотную бледно-багровую медузу, второй неестественно повернулся в треснувшей глазнице. Дирк не был уверен, что Жареный Курт может их сейчас видеть. Челюсть была оторвана одним из чудовищных ударов, который, должно быть, уничтожил и нос, оставив на его месте глубокий треугольный провал. Это уже не было человеческим лицом, а его хозяин давно не был человеком.
Уцелевший глаз вдруг шевельнулся и уставился на них. Лишенный век, пронизанный посеревшими сосудами, он уже не мог ничего выражать. Но Дирк все равно резко отстранился, чтобы не видеть его.
– Тело свое отжило, – сказал он, словно самому себе, – но мозг еще способен работать.
– Да, – подтвердил Юльке. – Мы обязаны после боя отнести его мейстеру Бергеру.
– От бедного Курта осталось так мало, что не сгодится и на штальзарга.
– Но, может, мейстер захочет видеть его своим новым кемпфером… – пробормотал Юльке.
– Мейстер может засунуть голову Курта в банку, – подал голос Штерн. – Старому «Морригану» давно нужна была компания. В одиночестве он скучает.
– Он не может скучать, стальной ты болван, – огрызнулся Юльке. – Он даже не знает, кто он такой. Это всего лишь мозг в рассоле, голосовые связки и электрический насос.
– О, если бы. Иногда я слышу его. Когда мейстера нет рядом, «Морриган» говорит. Не со мной, а со своими воспоминаниями. У него много воспоминаний, и, когда он остается без дела, они возвращаются к нему снова и снова. Он что-то шепчет им, едва слышно, неразборчиво. Думаю, он очень одинок сейчас.
– Не думаю, что он одинок. – Дирк покачал головой. – У него, должно быть, полно работы сейчас.
– Это не та работа, что ему подходит. Он – мозг ребенка, выращенный в стеклянной пробирке. Он – мертвый мозг, который никогда не знал тела. Из такого может получиться только философ, а не счетная машинка.
Сложно было сказать, когда штальзарг шутил, а когда говорил всерьез. Возможно, он никогда и не был серьезен. Он был просто безумным осколком войны, одним из многих, завязших в теле самой истории.
– Дайте мне револьвер, Юльке.
Гранатометчик с готовностью протянул Дирку громоздкий двенадцатизарядный «Лефоше», поднятый с чьего-то тела. Дирк взял его, осторожно, как взведенную мину. Глаз Курта смотрел на него снизу, ничего не выражающий и равнодушный, как препарат анатомической кафедры, плавающий в растворе формальдегида. Дирк понимал, что несмотря на плачевное состояние «висельника», на те жалкие останки, в которые обратилось его некогда могучее тело, Курт еще может послужить Чумному Легиону. Он был опытным и умелым бойцом, и его мозг, хоть и был поврежден, еще функционировал. Все, что может быть починено, должно вернуться в строй. Ему вспомнились отпечатанные на плохой серой бумаге листовки, которые он видел дома. Они болтались на стенах домов как нелепые театральные афиши, и среди трепыхающихся кайзерских «гусей»[43] пестрели лозунги – «Помни, победа куется не только на фронте! Не допускай расходования ресурсов. Все, что сломано, может быть отремонтировано». Все верно. Мертвецы Чумного Легиона были его собственностью. С которой он расставался крайне неохотно.
Дирк нажал на спусковой крючок трижды. «Лефоше» отозвался негромким сухим треском выстрелов, окутавшись грязно-серым облаком быстро тающего порохового дыма. Пули разметали остатки мозга, безнадежно разрушив его, теперь он походил на клочья бледно-синей набухшей губки. Глаз больше не двигался. Он все еще смот