В то же время в комнату, но уже без салазок, влетел счастливый и раскрасневшийся внучек Марфы, да так и повис на ее подоле.
— Баба, баба! Пусти в хоромы гостьище Терентьище! — просил он, умоляюще глядя на бабку.
— Полно, дурачок...
— Пусти! Пусти, баба!
— И то пусти, Марфушка, — присоединилась со своей просьбой и гостья. — Я так люблю скоморохов — таково хорошо они действа показывают.
— Баба! Бабуся! Пусти!
— Ну ино пусть войдут...
Скоморохи не заставили себя ждать. Уже скоро Исачко — так звали внучка Марфы-посадницы в честь деда, Исаака Борецкого, — опять влетел в палату, а за ним, с поклонами, кривляньями и разными мимическими ужимками, вошли скоморохи... Один из них, с длинною мочальною бородой, изображал подслеповатого и тугого на ухо старика — «гостя Терентьища», у которого на поясе висела большая калита. Рядом с ним жеманно выступал молодой краснощекий парень, одетый бабою. «Баба» была набелена и насурмлена, неистово закатывала глаза под лоб, показывая, что она «очами намизает» — глазками стреляет... Изображалась молодая жена гостя Терентьища — полнотелая Авдотья Ивановна.
При виде этой пары добродушная и простоватая приятельница Марфы так и покатилась со смеху, хватаясь пухлыми руками за свой почтенных размеров живот.
— Ох! Умру!.. — качалась она всем телом.
Другие скоморохи также старались поддержать свою репутацию — «людей веселых и вежливых», «скоморохов очестливых» — и тоже кривлялись с достаточным усердием. Говорили они большею частью прибаутками и притчами, так, чтобы выходило и «ладно», и «складно», и ушам «не зазорно».
— Жил-был в Новгороде, в красной слободе Юрьевской, честной гость Терентьище, — тараторил один краснобай, подмигивая льняной бороде, — муж богатый, ума палата...
Льняная борода охорашивалась и кланялась:
— Прошу любить и жаловать, вдова честная...
— И была у нево жена молодая, приветливая, шея лебедина, брови соболины...
«Молодая Авдотья Ивановна» жеманно кланялась — «хребтом вихляла, очами намизала», аркучи тако:
— И меня, младу, прошу в милости держать...
Потом Авдотья Ивановна стала охать, хвататься за сердце, за голову...
— Что с тобой, моя женушка милая? — участливо спрашивал старый муж.
— Ох, мой муженек Терентьище! Неможется мне, нездоровится...
Расходился недуг в голове,
Разыгрался утин в хребете,
Подступил недуг к сердечушку...
— Ах, моя милая! Чем мне помочь тебе?
— Ох-ох, зови волхвов ко мне, зови кудесницу...
Старый муж заметался и вместе с некоторыми из скоморохов ушел в сени, а оставшийся с Авдотьею Ивановною молодой «прелестник» стал весьма откровенно «изгонять из нея недуг» — обнимать и миловать...
Настасья Григоровичева и юный Исачко заливались веселым смехом, глядя на игру скоморохов...
Вдруг, по ходу действа, в сенях послышались голоса:
— Калики перехожие[53] идут... Калики!
«Прелестник», испугавшись этих голосов, заметался и спрятался под лавку, покрытую ковром. В палату вошли теперь — в виде «калик перехожих...» Один из калик, самый дюжий, тащил на спине огромный мешок, в котором что-то шевелилось, и положил мешок на пол у порога.
— Здравствуй, матушка Авдотья Ивановна! — кланялись «калики».
— Здравия желаю вам, калики перехожие! — отвечала Терентьиха. — Не встречали ли вы моего муженька, гостя Терентьища?
— Сустрели, матушка: приказал он тебе долго жить... Лежит он в поле мертвый, а вороны клюют его тело белое.
Запрыгала и забила в ладоши от радости Терентьиха.
— Ах, спасибо вам, калики перехожие, за добрую весточку!.. А сыграйте-ко про моево муже старово, постылово веселую песенку, а я, млада, на радостях скакать-плясать буду...
Заиграли и задудели скоморохи. Пошла Терентьиха выплясывать, приговаривая:
Умер, умер Терентьище!
Околел постылый муж!..
Вдруг из мешка выскакивает сам Терентьище с дубиною и бросается на жену. Жена взвизгивает и падает на пол. Терентьище бросается на ее «прелестника», которого ноги торчали из-под лавки...
— А! Вот где твой недуг! Вон куда утин забрался!
И пошла писать дубинка по спине «недуга»... «Недуг» выскакивает из-под лавки и бежит вон, Терентьище за ним...
Кругом хохот... Маленький Исачко плещет от радости в ладоши.
Вдруг в дверях показывается — и кто же! — сам князь Михайло Олелькович...
Марфа так и побагровела от неожиданности и стыда... «Ах, сором какой! Сором!..»
VI. ДУРНЫЕ ВЕСТИ
Наступила весна. Новгород, вместе с своими монастырями и посадами раскинувшийся на десятки верст в окружности, казалось, тонул в зелени.
Утро. Солнце, которого диск еще не выкатывался из-за горизонта, золотило, однако, своими лучами кресты некоторых новгородских церквей и колокольни монастырей Юрьева, Антоньева и блестевшие густою позолотою маковки церквей Хутынского и Перыня.
Над гладкою поверхностью Волхова кое-где клубился еще утренний туман.
Слышен был медленный, протяжный благовест: прозвучит где-либо один колокол, ему ответит, не спеша, другой, в другом месте; то прозвучит скромный колоколец где-нибудь на Торговой стороне, а на зов его откликнется зычный медный голос с Софийской; то донесется по Волхову далекий благовест с Хутыни, а как бы в привете ему отзовутся медною протяжною мелодиею с Перыня, словно бы это подавало свой голос пробуждавшееся ото сна Ильмень-озеро.
По Волхову в это раннее утро, вверх к Ильменю, плыла большая, раскрашенная яркими красками лодка — «насад», на носу и на корме которой красовались резные фигуры, изображавшие: одна — какую-то невиданную птицу, должно быть «птицу сирин», «глас коей вельми силен», другая — нечто вроде «трясавицы» — «девки простоволосой» с рыбьим хвостом.
Насад шел на веслах. Гребцы, которых было по двенадцати человек на каждую сторону, работали исправно, мерно качаясь в своих красных рубахах и глубоко забирая воду длинными крашеными веслами, напоминавшими распущенные крылья огромной птицы.
На лавках, обитых малиновым сукном, сидело несколько женщин и мужчин, одетых в богатое боярское платье. В самой середине, как бы на почетном месте, сидела женщина вся в черном, с лицом, до половины закрытым чем-то вроде фаты или легкого головного покрывала. Она глубоко, по-видимому, задумалась и не обращала внимания на припавшего к ее коленям мальчика.
— Марфа! Марфа! Марфа! — раздался вдруг в воздухе какой-то глухой, странный, точно картавый голос.
Женщина в черном вздрогнула и перекрестилась. Мальчик быстро приподнял от ее колен свою курчавую головку, вскочил на ноги и взглянул вверх, откуда раздался странный возглас.
— Гавря! Гавря! — закричал он радостно.
Высоко в воздухе, над насадом, кружилась большая черная птица. Головы сидевших на насаде поднялись вверх и глядели на кружившуюся в воздухе птицу.
— Ах, окаянный! Как смутил меня... — проговорила женщина в черном.
— Гавря! Гавря! Гаврюша! — снова закричал мальчик.
— Новгород! Новгород! — глухо прокаркала в ответ птица.
— Это к добру, матушка: он славит тебя и весь Новгород Великий, — заметил молодой мужчина, сидевший недалеко от Марфы.
— Так... зря каркает.
— Не зря... Это птица вещая.
— Варлам! Варлам! — опять прокаркала странная птица.
— Слышишь, матушка, кого поминает?
— Слышу... Преподобного Варлаама хутыньсково.
— А мы у него и не были еще, не кланялись угодничку.
— Заутра надоть и к ему-свету побывать со вкладом же.
— Точно, надоть: он заступа и крепость Великаго Новагорода.
— Гавря! Гаврюша! Летай к нам — я калачика дам!..
— Корнил! Корнил! — продолжала выговаривать удивительная птица.
— Ишь! И Корнилку-звонаря вечново славит...
— Корнил! Корнил!
Птица покружилась над насадом и, продолжая глухо выкаркивать всем в Новгороде известные имена, полетела назад.
Удивительная эта птица была — ворон. На вечевой колокольне, на перекладинах, на которых висел вечевой колокол, испокон веку было воронье гнездо, и в нем-то вывелся воронок, которого приручил и научил говорить Корнилко, сын вечевого звонаря и ныне сам звонарь. Ворон этот никогда не оставлял своей колокольни и своего гнезда, где он успел вывести целые десятки молодых крылатых поколений, которые и улетали в соседние рощи, заводили свои гнезда по другим новгородским церквам и монастырям, селились на надвратных башнях города, на старых башнях Детинца и на иных, любимых этою птицею высотах; а Гаврилко все оставался верен вечевой колокольне...
Ворона этого знал весь Новгород и относился к нему с суеверным уважением. Его считали вещею птицею — тем сказочным вороном, который знал, где доставать живую и мертвую воду. О нем в Новгороде ходило несколько сказаний, и все верили, что он оберегает Новгород и его вечевой колокол. Когда он каркал в неурочный час, то это непременно было или к добру, либо к худу... Так он каркал перед смертью последнего владыки, каркал и перед смертью посадника Исаака Борецкого, мужа Марфина. Иногда своим карканьем он останавливал бурные вечевые волнения и даже усобицы и «розратья». Новгородцы верили, что ворон этот — «птица несмертельная» — как несмертельна, вечна новгородская воля и вечевые порядки Господина Великого Новагорода!
Но более всех любил своего крылатого Гаврилку его воспитатель и учитель — кривой Корнил. Правда, эту страстную, родительскую и в то же время суеверную любовь свою он делил пополам — между вороном и вечевым колоколом. К ворону он относился более покровительственно и фамильярно, называл его «Гаврею», а то и «Гаврюшею», разговаривал с ним, как с существом разумным, даже стыдил его, когда в борьбе с коршуном или ястребом, высматривавшим цыплят на владычнем дворе, его задорный любимец не всегда оставался победителем.
Тогда как вечевой колокол звонарь боготворил... Каждое утро, чуть свет, он взбирался на колокольню, молился оттуда на восток, потом кланялся на все четыре стороны, говоря: «Здоров буди, Господине Великий Новагород, с добрым утром!» А потом обращался с приветом и к колоколу: «Здравствуй, колоколушко! С добрым утром, колоколец родимый! Каков почивал есте?»