Господин Великий Новгород — страница 20 из 36

— Так-ту, так матушка-посадница, да время топерево не такое.

— А что?

— Да вот ворон, матушка...

— А что ворон, дедушка?.. Ково нарицает?.. Бабу? — зачастил Исачко, воротившийся в палату.

— Что ты про ворона, Корнилушко, говоришь? — переспросила Марфа.

— Да с поля, матушка-посадница, воротился воронок мой, с ночи пропадал... А топерево воротился весь в крови...

— Что ты? Как?

— И клевало-то у ево все в крови по самыя, сказать бы, очи — по головку...

— Кто ево так зашиб, дидушка? — вмешался Исачко.

— Не зашибен он, батюшко-посадич, а покровянился по саму головку...

— Ну и что ж?.. — начала бледнеть Марфа.

— И ножки в крови, матушка, по самое черевцо...

Марфа становилась все бледнее и бледнее... Исачко смотрел и на нее, и на старика недоумевающими глазами.

— Не в падали, матушка, закровянился он. От падали крови нетути... В живой кровушке, думается мне, бродил воронок-от мой...

— В чьей? — с ужасом спросила Марфа.

— Богу то ведомо, матушка... А токмо хрестьянскаято кровь, думается мне... Либо московска, либо...

— Наша?.. Новогородска?..

— Не знаю, золотая моя.

Марфа так сжала руки, что пальцы ее, несмотря на всю их пухлость и рыхлость, звонко хрустнули. Грудь ее высоко подымалась. Тонкие ноздри расширились, как у испуганной лошади... Казалось, ей дышать было нечем — воздуху не хватало в ее полной, широкой груди...

Она глянула на киоту, на распятие... Вспомнила, как на этом распятии клялись ее сыновья, Арзубьев Киприан, Селезнев-Губа Василий, Сухощек Иеремия, как плакал Зосима соловецкий...

Ей почему-то вспомнилась и неудачная поездка в Перынь-монастырь, и странная льняноволосая девушка на берегу Волхова, при виде которой воспоминания молодости ножом прошли по ее душе и вызвали образ того, кого она силится забыть всю жизнь — и не может... И эта старая кудесница, грозившая клюкой, — она ей, Марфе, грозила, и Марфа, словно осужденная, выслушала эту угрозу...

Неужели теперь именно должна разразиться над нею кара за прошлое?.. А Горислава с льняными волосами — неужели это она?.. Она, непременно она...

Но зачем плакал Зосима соловецкий? Кого он оплакивал? Боярин Панфил сказывал, что угодник видел тогда у меня на пиру людей без голов... Но кого?

— Ноли, матушка, не было никаких вестей? — прервал старик размышления Марфы.

— Никаких... Перед тобой заходил ко мне посадник, так говорит: рано быть вестям.

— Так один ворон гонцом прилетел... дивное дело.

— Да, ворон... Точно гонец — и в крови весь... Только не говорит, чья она, кровь-то...

Марфа подошла к киоте и взяла лежавшую там книгу в кожаном переплете.

— «Откровение святаго Иоанна Богуслова...»[59] Благослови, Господи, испытать судьбы твои, — сказала она тихо, как бы про себя, держа в руках книгу.

Потом она перекрестилась, положила книгу себе на голову, трижды повернула ее на голове, щелкнула серебряными застежками и наудачу открыла книгу.

— Что-то Господь скажет?.. Благослови, Боже.

И она медленно прочла:

— «И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук: и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и победит»[60]... — Она остановилась.

— Дан бысть ему венец — ноли это Иван князь московский? — говорила она в раздумье. — И конь бел, и победит...

Старый звонарь в страхе прислушивался к ее словам... А Марфе вспомнился князь Михайло Олелькович на белом коне... «А може, венец киевский, не московский?» — Она вздохнула и читала дальше:

— «И егда отверзе печать вторую, слышах второе животно глаголище: гряди и виждь. И изыде другий конь рыж, и седящему на нем дано бысть взяти мир от земли, и да убиет друг друга, и дан бысть ему меч великий»[61]... — Она опять остановилась.

— Рыж конь... Кто бы это был? И убиет друг друга... Господи!

— Рыж конь, матушка, у воеводы владычия стяга, у Луки у Клементьева, — проговорил звонарь.

Марфа ничего не отвечала и, закрыв книгу, вторично положила ее на голову... «Попытаю вдругорядь — до трижды судьбы Господни испытуются»...

Снова повертела книгу на голове и снова открыла.

— Благослови, Господи... Что-то святая книга проречет?

Она прочла:

— «И взяв един ангел крепок камень, велик яко жернов, и верже в море, глаголя: тако стремлением ввержен будет Вавилон град великий, и не имать обрестися ктому. И глас гудец и мусикий, и пискателей, и труб не имать слышатися ктому в тебе; и всяк хитрец всякия хитрости не обращется ктому в тебе; и шум жерновный не будет слышан в тебе; и свет светильника не имать светити в тебе ктому, и глас жениха и невесты не имать слышен быти в тебе ктому, яко купцы твои быша вельможи земстии»[62]...

По мере чтения лицо ее становилось все бледнее и бледнее... Руки дрожали... Но вдруг за окном раздался голос Исачка:

— Баба! Баба! Наши едут... Насады видно.

X. ОСТРОMИРА ЗА ЧТЕНИЕМ ЛЕТОПИСИ

Но Исачко ошибся. Это были не насады возвращавшегося из похода новгородского войска, а простые рыбацкие ладьи.

Как бы то ни было, под впечатлением гаданья на Апокалипсисе и ввиду страшного рассказа вечевого звонаря о возвратившемся откуда-то окровавленном вороне, решено было на другой же день утром ехать на богомолье в Хутынский монастырь, чтоб умолить преподобного Варлаама, хутынского чудотворца, стать невидимым заступником Великого Новгорода.

Марфа отправилась на богомолье не одна, а со многими знатными новгородскими боярынями, так что поезд состоял из нескольких насадов. Монастырь этот отстоял от Новгорода в десяти верстах вниз по течению Волхова.


Погода всю весну стояла ведреная, безоблачная, сухая. И это утро выдалось ясное, тихое. Когда насады стали только отъезжать от Новгорода, то Марфа, сидевшая в переднем насаде, взглянув на голубое, трепетавшее первыми лучами восходящего солнца небо, увидела, что и сегодня, как накануне, птица летела куда-то на полдень, к Ильменю, не то за Ильмень... Сердце ее сжалось. Она догадалась, куда летят эти стаи крылатых хищников.

Марфа ехала в переднем насаде. Тут же находилась и Настасья Григоровичева вместе с своею дочкою — семнадцатилетнею Остромирою, названною так в честь одного из предков ее, знаменитого посадника Остромира, именем которого называется один из древнейших памятников русско-славянской письменности — именно известное всему ученому филологическому миру Остромирово евангелие[63].

Белобрысенькая Остромира была похожа на свою толстую матушку, только над дочкой природа трудилась, по-видимому, более тщательно и любовно: невидимый скульптор лепил Остромирушку из самой хорошей глины, лепил набело, с любовью отделывая каждый штрих ее миловидного личика и все ее молодое здоровое и изящное тело, ее роскошную светло-русую косу, ее высокие брови и светло-голубые глаза с поволокой, совсем детский, без острых углов профиль и такой же хорошенький ротик с детским подбородком, тогда как матушка ее слеплена была, казалось, простым гончаром из гончарной глины и притом лишь начерно, как неотшлифованный горшок. Хотя утро было прелестное и береговые картины да и весь Волхов, убранный по берегам в зелень садов и рощ, невольно должны были радовать глаз и душу, однако богомолки, казалось, не замечали ни красот природы, ни прелести утра: они тихо разговаривали о том, что у всех лежало на душе, — о неведомом никому ходе ратных дел.

Только на лице Остромиры, в глазах и во всей ее постати сказывалось необыкновенное оживление. Около нее таким же оживлением сияло личико Исачки, потому что Остромира забавляла его любопытным «действом», она изображала из себя косолапую Москву, в виде медведя, который, желая поесть и похватать новгородских детей, попал в новгородский капкан и потерял одну ногу. Сделав себе ногу из липы, он опять собрался на Новгород. Этот самый момент и изображала Остромирушка своим «действом». Она взяла у одной богомолки клюку и, опираясь на нее, шла с угрожающим видом на Исачка, который изображал собою Новгород. Остромира и ковыляла своей липовой ногой, и «страшным» голосом приговаривала:

Я иду-иду, медведь,

На липовой на ноге,

На березовой клюке,

А скрыпи-скрыпи, нога,

Скрыпи, липовая!

Все по селам спят,

По деревням спят,

Одна бабушка не спит,

На колоде сидит,

Мою шерстку прядет,

Мое мясо варит

В горнушечке,

В черепушечке...

— Гам... гам... гам! Съем тебя, Господин Великий Новгород!

Исачко и боялся этого страшного медведя, и в то же время был в восторге, стараясь изобразить из себя хороброго новгородца...

— Это твою ногу бабушка варит? — спрашивает он, стараясь подальше стать от страшного медведя.

— Мою! — страшным голосом отвечает медведь.

— А твою шерстку прядет?

— Мою! Мою!.. Гам... гам... гам!..

Исачко заливался звонким смехом. С своей стороны и Остромирушка имела свои причины веселиться, и очень важные. Дело в том, что еще в прошлом году, во время Ярилиных игрищ, когда молодцы играли с девицами в старинную игру и, конечно, «нароком», для игрища только — «умыкали у воды девиц», Остромирушку на тот раз «умыкал» боярский сын Павша Полинарьин — и так приглянулся девушке!.. Черные кудри и черные глаза Павши не выходили у нее из ума. Между тем матушка, по дружбе к посаднице, давно прочила ее за младшего сына Марфы — за золотушного Федюшку, которого Остромирушка иначе не называла как «вейкой» и «чудью белоглазою». Но в последнее время, когда Павша вместе с другими «отроками» состоял при посольстве, которое правили у короля Казимира новгородцы, понравился он отцу Остромирушки, бывшему в числе послов, и когда он узнал, что любимица его воструха сохнет по Павше, то и обещал выдать ее за него, как только тот воротится из похода и когда будет перед всем Новгородом доказано и воеводами засвидетельствовано, что Павша «утер поту» за святую Софию и за волю новгородскую.