Господин Великий Новгород — страница 21 из 36

Теперь Остромирушка, уверенная в «хороборстве» своего суженого, со дня на день ожидала, что вот воротятся рати и воеводы объявят на вече, что Павша Полинарьин действительно «утер поту» за святую Софью и что он оказался на ратном поле таким молодцом, какого не бывало «как и Новгород стал»...

Вот о чем она мечтала, изображая медведя на липовой ноге.

Едва успели насады с богомолками пристать к берегу у Хутынского монастыря, как Остромирушка вместе с Исачком выскочили на берег и побежали вперед. Игумен этого монастыря, отец Нафанаил, был из рода Григоровичей и приходился Остромирушке дедушкой. Старый игумен до слабости любил свою хорошенькую внучку-воструху. Шалунья знала это и тиранила старика, сколько ее резвой душе угодно было: отказать ей он не мог ни в чем.

Когда Остромира и Исачко вошли в келью игумена, то нашли старика сидящим у низенького аналоя, на котором лежала развернутая большая книга, а старик писал что-то в этой книге.

— Господи Исусе! Здравствуй, дедушка! — прозвучал молодой голос.

Старик вздрогнул и поднял голову от книги.

— Аминь... Это ты, востроглазая?

— Я, дедушка, и с Исачком... Благослови.

Старик положил на аналой перо, встал и любовно перекрестил наклоненную голову. Девушка поцеловала благословляющую руку, потом, положив свои руки на плечи старца, полезла было целоваться с ним...

— Ни-ни... Ты уже большая, — отстранялся старик.

— Вот еще, дедушка!.. Ну же... Н-ну!

— Полно-ка, не дури, коза...

Исачко тоже протянул свои руки под благословение.

— А, посаднич!.. Иди, иди!.. Господь благослови вас, дитушки... Сказано бо — не возбраняйте детем, их бо есть царствие Божие... А мать что же? — обратился он к Остромире.

— Матушка с тетей Mарфушей идут... А ты, дедушка, летописец все пишешь?

— Пишу, дитятко, Богу споспешествующу.

— У, какой толстый летописец... Какие заставки! Ах, какая киноварь... красная!

Она начала перелистывать книгу. Исачко занялся киноварью и уже успел запачкать себе нос. Сам старик игумен, стоя в стороне, с ласковою улыбкою смотрел на своих юных гостей и тихо качал седою головой, прикрытою черной низенькой скуфейкою. Может, и он вспоминал свое беззаботное детство, когда жизнь и горькие сомнения ее не привели его в эту тихую обитель и не спрятали под черную рясу и под черную скуфью горячее сердце и такую же горячую буйную голову... То-то золотая молодость!

А Остромира между тем, остановившись на одной из страниц летописца, стала читать вслух:

— «Се же хощю сказати, яко слышал прежде сих четырех лет, яже сказа ми Гюрятя Рогович новгородец, глаголя сице: яко послах отрок свой в Печору — люди, яже суть дань дающе Новугороду; и пришедшю отроку моему к ним, и оттуда иде в Югру; Югра же людье есть язык нем, и седят с Самоядью на полунощных странах[64]. Югра же рекоша отроку моему...»

— Хорошо, складно читает, — тихо говорил старик, с любовью глядя на девушку.

— И я, дедушка, навычен уж читать, — хвастался Исачко, утирая нос. — Про рцы все знаю! — И громко прочитал то, что читал давеча своей «бабе Марфе»...

— Так, так, посадничек, истину говоришь! Душевна белость, точно, не боится грому, — ласково улыбался старик.

— Как же, дедушка, тут написано: «Югра язык нем». А как же они говорили с отроком? — с удивлением спросила Остромира.

— Которые умели говорить по-новогородски — те и говорили... — отвечал старик.

— А!.. Ну что ж они говорили отроку?.. «Дивно мы находихом чюдо, — продолжала она читать нараспев, — его же несмы слышали прежде сих лет; се же третье лето поча быти: суть горы зайдуче луку моря, им же высота яко до небесе, и в горах тех клич велик и говор, и секут гору, хотяще высечися...» Ах, как страшно, дедушка!.. Кто же то за людье?

— А чти далее — и познаешь.

— «И в горе той просечено оконце мало, туде молвят, и есть не разумети языку их, но кажуть на железо и помавають рукою, просяще железа, и аще кто даст им нож ли, ли секиру, дают скорою противу»... Что есть, дидушка, «скорою противу»?

— Скора есть шкура зверина. Да!

— А, разумею... Так они шкурою на железо меняются?

— Так, милая.

— Кто ж они, дедушка?

— А Богу то ведомо... Летописец поведает, якобы то суть людье, заклепени Александром, царем македонским... Егда оный Александр, покоряючи народы многи, прииде на восточные страны до моря, нарицаемаго солнче место, и виде тамо человеки нечисты — ядять скверну всяку, комары и мухи, кошки и змии, и мертвец не погребают, то видев Александр, убояся...

— А то, дедушка, не рахманы-людье? — неожиданно спросил Исачко.

— Каки рахманы, посадничек?

— А баба мне об них сказывала — они за Киевом живут[65].

— Не знаю, посадничек.

— Ну, — перебила их Остромира, — что ж Александр-то, дидушка?

— А заклепал их в горы.

— А они не придут к нам?

— Бог весть... Може, и придуть... В последнии времена, сказано в Писании.

Остромире вдруг стало страшно... А как последние времена уже настали? Не они ли, эти страшные люди, идут на Новгород вместе с Москвою?

И ей вспомнился ее Павша — далеко он, на поле ратном... А как и его возьмут заклепленные в гору люди?.. Сердце ее сжалось... Строки и слова рябили в глазах, но она читала дальше, хотя уже не вслух: «И еще мужи старии ходили на Югру и за Самоядь, яко видевше сами на полуночных странах — спаде туча, и в той туче спаде веверица млада, аки топерево рожена, и взростши расходится по земли, и паки бывает другая туча, и спадают оленцы малы в ней, и возрастают и расходятся по земли...»

— Так это, дедушка, с неба падают оленцы маленьки?

— С тучею спадают, милая.

— Как же это?

— Не вем... Божие то произволение... И кровавый дождь бывает — ино и то произволение Божие, и означает кроволитье, рать, огнь и мечь.

— А ноне не было кровавого дождя, дедушка?

— Не слыхал, милая.

Девушка задумалась. Исачко опять завладел киноварью и хотел было тоже писать что-то в летописи, но Остромира отстранила его руку с пером...

— И давно, дедушка, ты пишешь летопись?

— Давно, дитятко, третий десяток уже тружусь во славу Божию. Умру я, грешный, а мое худое писание будут читать людие новугородстии...

Он взглянул в оконце кельи, оттенил глаза ладонью, поправил на голове скуфейку.

— А вон и они, спаси их Господи.

— Кто?.. Баба моя?

— И Марфа-посадница, и Настасья.

Исачко стрелой вылетел из кельи.

XI. ГЛАЗА БЕЗ ЛИЦА

Но недолго пришлось на этот раз богомолкам оставаться в монастыре. Не удалось и Исачке повозиться с интересною киноварью и перепачкать себе лицо, руки и новенькую шелковую сорочечку. Не привелось и Остромире в сотый раз переспросить дедушку Нафанаила о том, как преподобный Варлаам основывал здесь Хутынскую обитель[66], как он жил в тесной келейке и воевал с бесами, как неугомонные бесы чинили преподобному всевозможные пакости, как они являлись к нему во образе зверей невиданных и чудищ неизглаголанных, и иногда даже во образе таких востроглазых бесенят, как сама Остромирушка; как преподобный всех их в конце осрамил и загнал в болото, откуда они и доселе выходят, и людей, особенно рыбаков, по ночам смущают, как преподобный Варлаам воскресил одного утопленника, или как он, на приглашение новгородского владыки побывать у него в городе, отвечал, что приедет к нему в санях на первой неделе Петрова поста, и как действительно в июне выпал снег и Варлаам приехал в Новгород на санях...

По монастырю прошла весть, что отправившиеся против москвичей рати воротились. Весть эту принесли рыбаки, привезшие в монастырь с Ильмени рыбу.

Богомолки поспешили на берег — подробнее расспросить об этой радостной вести. Остромира земли под собой не чуяла от счастья... Вот она вернется сейчас в Новгород, увидит своего ненаглядного суженого, черноглазого Павшеньку — каким-то он стал теперь витязем, как он поглядит на нее из-под своего блестящего шелома, как глаза их встретятся, как она замрет на месте от стыда и счастья, как вечером она выбежит к нему под «топольцы», как он опять обнимет ее и будет целовать ее глаза и косу — ах, срам какой! — и как она сама его — фу, срамница! — будет целовать и в губы, и в шелковые усы, и в мягкую, как ее коса, бороду — ах, стыд какой, матушки! — ах, как все-таки хорошо, хоть и стыдно, целоваться... Ай-ай! Она так и дрожала вся, выбежав на берег и прислушиваясь к говору рыбаков...

— Ловим мы, ан глядь — билеют парусы...

— Видимо-невидимо насаду!..

— И Москву, сказывают, погромили начисто — у-у!

— До ноги, слышь, всех кособрюхих уложили...

— А полону-то, полону — и-и! — и не приведи!

— И самого московского поди изымали...

— Князя Ивана чу?

— Ивана, князя великово!

— Где изымать!.. Наш Гюрята, сказывают, на ево как ринется, а ен возьми да и оборотись куликом... да скок в Ильмен — и поплыл, долгоносый...

— Н-ну! Сказывай сказки!

— Не сказки... А Гюрята-те соколом перекинься, да за им...

— Что ты! Ври больше!

— Не вру, лопни глаза-утроба... А ен, чу, князь-то московской, себе на уме — окунем перекинься...

— Окунем?

— Окунем. А Гюрята-то парень не промах — щукой перекинулся...

— Щукой! Ах, чтоб ево!

— Щукой, паря, да за им, да за им...

— Ну и что ж?.. Переял?.. А?

— Что!.. А ты не суйся под язык!

— Я не суюсь — не оса...

Посадница поняла, что тут что-то да не так, коли рассказчик ударился в сочинительство об окуне да о щуке.

— Да кто видел самое рать-ту, братцы? — допытывалась она. — Кто верх одержал в бою?

— В бою?.. Да мы-ста, боярыня, наши-ста робята...

— А кто сказывал подлинно?

— Пидбляне сами видали.

— Не сами, а робятки их сказывали, что насады пловут.

— Видимо-невидимо насадов... Уйма!