Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других — пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к «детинцу» и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет...
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы... Нет, это клубы дыма и — огненная кровь на шее... Все это огонь и дым...
А вон и лицо Олельковича... Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый «бес-прелестник», Иванушка-боярин, встает в этих видениях... Она любила его, да — его одного только любила она, а он — обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен... То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть...
А гонца все нет. Уж и восток алеет...
И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой... Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается... Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки... Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку... Кому бы это быть?
Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
— Господи Исусе! Вставайте, братцы!
— Кто тут? Какой леший?
— Я, Корнил, вечной звонарь.
— Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу...
— Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово...
— Что ты! Перун те ушиби!
— Нездорово, робятки... Какой-то переветник наряд заколачивает...
Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются...
— Где, Корнилушко, ты видал ево?
— У восточной башни...
Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук... Двигаются вперед, в тени.
— Не шелохнись. Тише... Вон видите?
— Видим... точно... у самова наряда... заколачивает...
Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру...
— Ты что туто творишь, окаянный?
— Вяжи ево! Держи! Так... так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
— А-ах! дьяволы!..
Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.
XVI. КАЗНЬ УПАДЫША
Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа — потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками... В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека — в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, — в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: «живите».
Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в «изгойство». Упадыш был «изгой» — существо без роду и племени. А как понималось в то время «изгойство», можно судить по древним толкованиям этого слова: «Изгойство же толкуется — бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь — вся же та суть без конца». Вот что такое было «изгойство».
«Изгой», одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало «нелегальным».
Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с «непрестающими слезами» и «немолчными воздыханиями». На вече, среди «худых мужиков-вечников», он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди «больших» людей и бояр он был «язва» за свой язык и за беззаветную удаль.
И он был оттерт от всего.
Мало того — у него отняли то, что он любил.
Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.
Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же «неправедным»: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля «работала» на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти «худые мужики-вечники» часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались — да и опять в ярмо.
Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но — доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли...
Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...
Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, — это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...
Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...
Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...
«Утопись, утопись, Упадыш, — что-то шептало ему, — один конец тебе...»
И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом — «чюдный» дом Марфы...
— Отыди, сатано, не смущай, — шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
«Изменник, изменник, — шептал ему другой голос, — окаянное чадо новгородское...»
— Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...
— Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...
Он хотел было идти к кудеснице — посоветоваться с ней, но ему стало страшно...
— Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены «детинца»... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...
— Забить их, заколотить весь наряд, — сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...
И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось...
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.