Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
— Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?
— Право, господине... — нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
— Верши, человече! — махнул рукой посадник «чудину».
— Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
— Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
— Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.
— За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
— Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
— Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.
— Не перерубил! Вдругорядь... ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...
— Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...
— Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...
— В Москве бы сразу...
— Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...
— Там как пить бы дали...
— Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
— А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!
— Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!
— Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!
— За нас, чу, пропал — за сирот... Спаси ево душеньку!
— Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...
— Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...
Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой — изгоем и кончил... Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.
— Прощай, сиротинушка! — шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.
Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...
На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...
— Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, — сказал «чудин».
Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.
В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...
— Матушки! Сестрицы! — взвыли бабы. — Да это никак Марфина-посадничихина сноха...
— Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...
— Вдова, — скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!
— И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?
— Да по муженьку, знамо, убивается... То-то — горькая!... Не одна она...
А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»...
XVII. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ВСЕЯ РУСИИ
Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше...
Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой «колоколушко», слезы катились из его одинокого глаза...
— Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?
— Да, должно, об хлебе, об борошне[74]: вон жита не хватило, голод в городе...
— Да пшеница, сказывали, есть... Много навезено.
— Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!
— Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили... Ни с чем ноне воротился.
— Как же топерево нам быть, братцы?
— Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!
— А князь-от головы нам поди долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.
— Ну, нас, худых мужиков, не про что, — бояр рази да житых людей?..
Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.
Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за «литовские посулы».
— Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!
— Осоромотила нас баба, братцы, — волновались бывшие приверженцы Марфы.
Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов... Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела...
— Это не я, не я, не Марфа! — с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.
Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки — они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки — седые, седые!
— Это не мои косы, это — борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! — с горечью повторяла она, — Не мои! Не мои!.. И глаза... — всматривалась она в зеркало, — не мои глаза... Господи!.. Это старуха! — шептала она в отчаянье.
Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело...
— Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!
Она ломала руки, не находила места... А колокол все звонил-надрывался...
— Звони! Звони по Марфе-посаднице...
...Голос Исачка:
— Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит — недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.
Марфа только застонала...
А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь...
— Что — где ваш Коземир? — кричали «худые мужики», приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. — Где он?
— Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!
Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы — с мосту да в Волхов. Но народу было не до того — слишком тяжело было каждому...
По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с «большими людьми». Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушились на его город, на всю его страну!..
— Ах, детушки, детушки! Ах, посадничек, посадничек!.. — горестно качал головою вечевой звонарь, обозревая с высоты целое море голов новгородских. — Горьки, сиротски головушки!
Мужики посунулись к посаднику и к «большим людям», снявши шапки.
— Простите вы нас, окаянных! — кланялись они со слезами. — Согрубили мы вам — чинили свою волю да волю Марфину.
— Смилуйтесь, господо и братие, простите! — вопили мужики.
— Смертный час пришел, батюшки! Научите вы нас.
— Не слушались мы вас, больших умных людей, себе на погибель и послушались безумцев, что и сами наглостною смертию пропали и нас под беду подвели...
— Смилуйтесь, родные! Теперь уж будем вас во всем слушать...
— Не будем вам перечить — ни-ни! Ни Боже мой!
— Пощадите нас и животишки наши, отцы родные!
— Не дайте Новугороду пропасть пропадом, миленькие! Идите добивать челом великому князю, чтоб помиловал нас, сирот горьких!