И все знали, кто были эти «птички»: блаженненький Тиша так называл нищих.
Зато преподобный Зосима положительно ни до чего не дотрагивался, как ни упрашивала его хозяйка. Он только благословлял каждое подносимое ему блюдо, конечно, постное, но ничего не ел и хранил глубокое молчание.
Сначала беседа на пиру шла беспорядочно, шумно, но потом разговором овладело несколько лиц, и в особенности благообразный седоголовый посадник, которого все слушали очень внимательно. Посадник с своими речами преимущественно относился к князю Михаилу Олельковичу и к преподобному Зосиме соловецкому, которые, как недавно прибывшие в Новгород гости, не знали самых свежих, весьма важных новостей, волновавших последние новгородские веча.
Князь Олелькович слушал посадника, окидывая и его, и все общество черными, блистающими глазами, и по временам вставлял в речь своего собеседника, от себя, то игривое замечание, то вопрос, вызывавший улыбки и смех гостей. Преподобный же Зосима слушал молча, не подымая головы, и только иногда как бы окатывал светом своих серых, небольших, но живых глаз красивое лицо посадника или лицо его соседа, Селезнева-Губы, и опять прятал эти прозорливые глаза и поникал головою.
— Так не ласков москаль? — вставил Олелькович, блеснув разом и светящимися глазами, и белыми, такими же светящимися зубами из-за приподнятых улыбкою черных усов: — Яко кот да сала?
— Точно, княже, — как кот до мышей, — улыбнулся и посадник.
— А мыши что?
— Да мы, новогородские мыши, княже — будь тебе ведомо, — посольство к московскому коту правили... О земских делах своих я был посылан в Москву... Приехал это я в Москву, поклонился боярам новгородскими поминками. Приняли дары — не спесивились.
— Любят сало — ласковы до него?
— Любят, княже... Поклон правлю им от Господина Великаго Новгорода — прошу доложиться великому князю на очи... Не подобает, говорят, тебе, холопу, пред светлыя царския очи становиться.
— «Холопу»! — проворчал сердито Селезнев-Губа, стукнув чарою об стол. — Холопы они, а мы вольные люди.
— Что-то зазнались! — вскинул на посадника стоячими глазами и сосед Селезнева-Губы белокурый Арзубьев Киприян. — А давно он у Ахматки стремя и ногу целовал?
При этих словах соловецкий отшельник, в свою очередь, как бы изумленно вскинул глазами на Арзубьева и Селезнева-Губу...
— Так и не допустили до князя?
— Не допустили, княже... Да еще меня же и докоряют: как же это, говорят, приехал ты от Великаго Новгорода великому князю посольство править о своих земских новгородских делех, а о грубости и неисправленье новгородском ни одного-де и слова покорного не правишь?
— О грубости?.. эге-ге! Мыши коту согрубили...
— Да, о грубости... А я им на это аркучи тако: — «Господин-де и Великий Новгород мне это не приказывал».
— А чим бы то мыши согрубили коту? — улыбнулся Олелькович хозяйке, которая в это время подошла к нему сама с золотым кубком на подносе.
— Да Новгород, княже, не пустил через свои земли послов псковских ради того, что они ехали к великому князю не с добром, — отвечала Марфа, кланяясь князю кубком.
— Какое же было их недоброе дело?
— А они, княже, плетут в Москве на нас безлепичные сплетки, — отвечал посадник вместо Марфы. — Так вот, когда я отвечал боярам, — продолжал он, не давая говорить хозяйке, — что мне того в посольстве править не указано, так бояре, аки псы ощетинясь, рекли, что-де сие великому государю вельми грубо — не в истерп-де воля новгородская и что-де и великий государь тебе, Василиюпосаднику, указал ответ ево, государев, держать, Великому Новуграду, аркучу тако: «Исправьтесь-де и, отчина моя, Великий Новгород, людие новугородстии, сознайтесь в винах своих, в земли и воды мои не вступайтесь, имя мое держите честно и грозно, по старине, ко мне, великому государю, посылайте бить челом по докончанью, а я вас, отчину свою, жаловать хочу и в старине держу».
Посадник договорил последние слова взволнованным голосом, бледное лицо его вспыхивало багровыми пятнами, и, когда, замолчав, он потянул руку к братине за чарой, рука его дрожала. Глаза преподобного Зосимы как-то робко вскидывались на него из-под опущенных ресниц и снова прятались. Глаза Марфы, которыми она обводила собрание, горели молодым огнем.
— Что ж он и впрямь! Так! Ноли мы холопи московские! Новгород ни у кого в холопех не был, — заговорил сын Борецкой, Димитрий, бледный и взволнованный.
— Не был и не будет! — ударил кулаком по столу Арзубьев.
От этого удара чары и братины задрожали и расплескали вино. Преподобный Зосима вздрогнул и с немым укором глянул на Арзубьева. Марфа самодовольно обвела гостей своими большими глазами. Она видела, что уже довольно подпито и разгорячена кровь у большинства.
«Ох, баба, заварила кашу... — казалось, говорили, однако, задумчивые глаза соловецкого отшельника. — Каша закипает... Кто-то будет ее расхлебывать?..»
Михайло Олелькович, тоже подвыпивший, веселыми и лукавыми глазами оглядывал расходившихся новгородцев и подзадоривал их то улыбкой, то кивком головы...
Духовные чины между тем вели более скромную беседу — о церковных делах. Отец Пимен, белокурый и рыжебородый попина, жарко оспаривал в чем-то своего соседа, новоизбранного владыку Феофила.
— И ты таки на Москву поволочишься на ставленье? — говорил он, откидывая от кистей своих пухлых рук широкие рукава рясы, мешавшие ему жестикулировать.
— И поволокусь, — невозмутимо отвечал октавой сухой, черный и горбоносый Феофил.
— Ноли и свету токмо, что в окошке?
— Точно — у нас оконце едино в царствие Божие: греческая восточная церковь.
— А чем киевская церковь не греческая?
— Олатынилась она латынскою коростою.
— Эх, владыко! Не тебе бы говорить, не мне слушать! Ноли московские митрополиты не ездили в орду ярлыки себе хански на митрополичий престол выкланивать? Ноли Алексей митрополит не обивал пороги у поганого сыроядца? А вить московская церковь не отатарилась. Почто же ты латынскою коростою позоришь киевскую церковь? Уж коли бы она окоростовела латынью, так святые Печерские угодники не стали бы лежать в своих пещерах — ушли бы в Москву либо там во Иерусалим.
— На то их святая воля.
Чем более горячился Пимен, тем спокойнее держал себя Феофил. А лицо Зосимы, не проронившего ни одного слова из всего этого словесного «розратья», становилось все задумчивее и грустнее.
Кругом беседа становилась все шумнее и шумнее...
— Отцы и братия, мужие новугородстии! — возвысил голос старший сын Марфы, Димитрий. — Послушайте меня! Хотя я человек молодой, а многое испровидал на своем веку. Я бывал в Литве — Литву я знаю и Киев знаю. Добре знаю и Москву загребистую: Москва на крови стоит. Поразмыслите, отцы и братия: в те поры, как Москва добывала русские городы и княжения огнем и мечом, проливала и проливает кровь хрестьянскую, Литва никого не ставила в обиду, и вот ноне своею волею даются за литовскаго князя Козимира[27], и угорская земля просит себе другого королевича, Козимирова сына... А кто волею своею задавался за Москву? Какая овца охотою волку служить похочет?
— Истину, святую истину глаголет Димитрий! — кричал сухопарый Иеремия Сухощек, чашник владычний, и лез целоваться с оратором.
— Слава Димитрию! — стучал по столу Арзубьев.
— И матери его Марфе слава! — хрипел СелезневГуба. Один боярин, совсем пьяный, тоже лез целоваться с Димитрием и бормотал:
— Блажено чрево... блажени сосцы...
— Полно-ка, кум, об сосцах-то! — перебил его Сухощек, таща за руку.
— А что, кум?.. Воистину блажены сосцы...
— Да ты хозяйку своими «сосцами» соромотишь.
— Почто соромотить! От писания глаголю.
— За короля Козимира! — кричали пьяные голоса.
Марфа ходила по палате довольная, счастливая, приветливая: то она заговаривала с одним, улыбаясь другому, дружески кивала головою третьему; то подходила к «отцам», взглядом и улыбкой одобряла запальчивую речь Пимена и пожимала плечами на холодное, сухое слово Феофила; то силилась заглянуть в потупленные глаза молчаливого соловецкого отшельника, который упорно не глядел на нее или при приближении ее шептал: «Не вмени, Господи...» То она подходила к блаженненькому Тише и совала в его переполненные сумы либо рыбу, либо куровя печеное, а тот только идиотически улыбался и шептал: «Птичкам моим, птицам небесным».
Посадник пил меньше всех, больше всего разговаривал с князем Олельковичем, который горячо хвалил литовские порядки, превозносил силу и величие короля Казимира, говорил о льготах и милостях, коими этот мудрый король осыпал своих подданных, и не теснил ни веры их, ни совести. По временам посадник задумывался, как бы силясь разрешить трудный, мучивший его вопрос, и при этом вопросительно взглядывал на Зосиму соловецкого или на постное, строгое лицо Феофила.
Между тем Димитрий Борецкий, около которого столпилось несколько бояр, положив три поклона перед киотой[28], стоявшей в переднем углу и наполненной дорогими образами в золоченых ризах, снял с гвоздей висевшее там серебряное распятие и положил его на стоявший здесь же аналой[29], покрытый малиновым бархатом.
— Ты что, сынок, задумал? — спросила удивленная Марфа.
Все оглянулись на передний угол. Димитрий казался крайне возбужденным...
— Что с тобой, Митя? На что крест-то вынул? — спрашивала встревоженная мать.
— Во славу Великаго Новгорода, — отвечал тот и снова положил три земных поклона.
Потом он поднял над головою правую руку со сложенными для крестного знамения пальцами и громко, дрожащим голосом произнес:
— Се яз Митрей, Исаков сын, Борецкий, целую животворящий крест сей на том, что положити мне голову мою за волю новугородскую и не дать воли той и старины новугородской, и веча новугородскаго, и вечного колокола, и святой Софии в обиду ни Москве, ни князем московским, а буде голова моя ляжет в поле — и, се обещая, я и вручаю по животе моем на вечную свечу