Господин Великий Новгород. Державный Плотник — страница 20 из 33

Только один человек в новгородском стане все это слышал и догадывался, с кем это земля глухо разговаривала ночною порою. Недалеко от потухающего костра он лежал на земле, завернувшись в охабень и опершись затылком на кожаную подушку брошенного на землю седла. На лицо его падал слабый красноватый свет от костра и, казалось, золотил его бороду и голову с густыми волосами. Он лежал с открытыми глазами и глядел задумчиво на небо и на бледные, мигающие звезды.

Это был Упадыш. Ему не спалось, но много думалось. Он думал о Новгороде, о последних событиях, о неведомой, грядущей судьбе своего родного города, и более – о своей собственной судьбе.

Горькая была его судьбина. Сирота, без роду и племени, чужой выкормыш, он всем вышел – и умом, и красотой, и молодецкой повадкой, только не выпало на его долю счастья в жизни. Что бы он ни делал, как ни были заметны его подвиги и личная храбрость во время неладов с соседями – он оставался в тени, как сирота, не могший выставить в своем прошедшем ни «почестнаго роду», ни отеческого имени… «Упадыш-безродник» – вот и вся его слава. Он умел говорить – и на вече его любили слушать, особенно «худые мужики-вечники», как он громил «житых людей» и их неправды. Посадники и тысяцкие обходили Упадыша, предпочитая ему какого-нибудь губошлепа, Марфина сынка, Федюшку гугнявого… Везде ему была незадача.

Спознался Упадыш во время весенних игрищ на берегу Волхова, в одну из «радуниц» или в Ярилин праздник, когда, по старине, парни обыкновенно «умыкали девиц у воды» – спознался Упадыш с боярской дочерью, полюбил ее, душу всю в нее вложил, полюбил пуще Новгорода, пуще славы молодецкой, пуще будущей жизни; и она полюбила его… Совыкались целое лето, сходились в ее саду по ночам в тени черемух… Что было тут счастья, тайного, никому не ведомого!.. И все прахом пошло… Силком отдали Грушу за Марфина сына, за Димитрия, и стала сохнуть Груша, и стала таять по Упадыше… И на сынка своего, на Исачку, прижитого от немилого мужа, она глядеть не хотела; утопиться думала, так на мосту перехватили, как она собиралась броситься в Волхов.

А Упадыш с горя ушел в ушкуйники, подобрав себе партию отчаянных голов… Девять лет ушкуйничал – и по морю громил бусы-корабли[69], и по Двине гулял, и по Волге вплоть до Астрахани, а все не размыкал тоски.

Воротился… Опять виделся с Грушей тайком… Годы не отняли у них того, что дала им когда-то «радуница» – пуще окрепло… А Новгород по-прежнему не любит Упадыша… Обозлился, окаменел Упадыш!

Нет, не окаменел – к Новгороду только окаменело его сердце.

Не окаменел… Он чует, как бьется под охабнем его сердце… И тогда так же смотрели на него – нет, на них – так же смотрели эти звезды, когда, на «радуницу», десять лет назад, они сидели под ракитовым кустом на берегу Волхова, недалеко от старых каменоломен…

Там теперь эта кудесница и ее белоголовая Горислава. Бедная… А кудесница все сделала, что обещала… Недаром придвинулись московские рати, недаром ночью земля глухо с кем-то разговаривала – вон там, выше, за леском…

Здесь и Димитрий, муж Груши, оправился после Коростыня… Оправится ли на Шелони?..

Как стонет выпь!.. Чего она по ночам стонет?

Куда же девались звезды? Ни одной не осталось на небе – и небо стало каким-то темным, темным…

Неужели это такие птицы большие летят по небу?.. Все небо покрыли и летят так низко-низко, что, казалось, от махания их крыльев волосы у него на голове шевелятся.

Что это?.. Какие большие головы у этих птиц…

Вот одна надлетела над самый костер, взмахнула крыльями, костер вспыхнул от веяния крыльев и осветил голову птицы… Это человеческая голова, только без носа и губ… Видны только глаза и белые зубы, и глаза эти смотрят на него, Упадыша…

Все летят, все машут крыльями эти птицы с человеческими головами, а костер разгорается все больше и больше…

Как страшно глядят на него эти глаза, а головы кивают с укоризною: «О, Упадыш! Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матери, чем быть предателем Великого Новгорода».

Это не выпь стонет – это стонут головы на птичьих крыльях: «О, Упадыш, Упадыш!..»

Кто-то тихо поет… Это ее голос… Какой грустный напев…

Почто ты, калина, не так-такова,

Как весеннею ночкой была?..

Да, тою весеннею ночкой, на «радуницу», давно, давно… Все прошло – одна память осталась…

«О, Упадыш, Упадыш!» – это, кажется, вздыхает сама земля, не то воздух: «Лучше бы тебе не быть в утробе матери, не родиться на свет божий…»

Во сне ли, наяву ль – видит он: кто-то ходит по полю, меж сонными… Чего ищет эта темная фигура, нагибаясь над спящими новгородцами?.. Одних она крестит, мимо других так проходит… Вот она все ближе и ближе подходит к костру… Костер освещает темную чернеческую монатью и сухое, бледное лицо… Это Зосима соловецкий… Он глядит на него, Упадыша, и с укором качает головой… «О, Упадыш, Упадыш!..»

А над головой его, казалось, все небо двигалось к западу, и восточная половина его становилась все светлее и светлее…

Вдруг раздался удар вечевого колокола. Упадыш вздрогнул и – проснулся. Костер давно потух, на востоке занималось утро, алело небо и небольшие легкие облачка…

Упадыш приподнялся. Все еще спало кругом, но за Шелонью, в московском войске, виднелось уже движение.

Упадышу вдруг страшно стало. Ночные грезы и ужасы не выходили из головы… «О, Упадыш! Упадыш!»

Что там делается?.. Московское войско построилось уже в ряды… Впереди виднеются воеводы… Все на конях – на коне и князь Данило Холмский… Он что-то говорит… Если бы Упадыш мог слышать через реку, он услыхал бы следующее.

– Братие! – обращал Холмский к воеводам свои черствые глаза. – Мера нам топерь, братие, послужить великому князю, своему государю, и биться за осудареву правду. Бог и Пречистая Богородица ведают, что правда нашего государя перед нами…

– Положим наши головы за осудареву правду! Ляжем костьми за великаго князя, осударя нашего! – разом воскликнули воеводы, расправляя бороды и звеня доспехами.

Холмский снял шлем с головы, на которой густо засело серебро седины меж золота рыжих волос. Он глянул на большой стяг с изображением воскресшего Спасителя… Все московские ряды обнажили свои головы и тоже воззарились на главный стяг…

– Господи, Исусе Христе! – скрипучим, но здоровым голосом выкрикнул Холмский, так что голос этот прошел по рядам. – Боже, пособи кроткому Давиду победить иноплеменника Голиафа[70] и Гедеону. Пособи, Господи, и нам, недостойным рабам твоим, над сими новыми отступниками и изменниками, восхотевшими покорить православную веру хрестьянскую и приложить к латынской ереси, и поработить латыньскому королю и митрополиту, поминать имена врагов твоих, Господи, в твоей соборной церкви!

Он размашисто перекрестился, колотя пальцами в стальные латы и в наплечники. Невообразимый гул, скрип, звяк и какой-то стон был ответом на речь главного воеводы: это молилась бранная Москва, широко размахивая в воздухе руками, стуча и гремя шеломами и доспехами… Это был шепот смерти, которая веяла в воздухе невидимыми крыльями, навевала холод на душу, проходила морозом по спине… Заскрипели знамена при движении древков – и потом как бы все замерло…


И за Шелонью все пришло в движение. Строились ряды, слышались возгласы, ржанье коней, бранные окрики, которые доносились до москвичей:

– Вперед, молодчая братия!

– Вы вперед, старшии! Вам место впереди – как в церкви, так и тутай!

– Вы легче нас, молодчии… Идите!

– Легче! То-то легче! Мы испротерялись доспихом и коньми… Мы голые! Так ступайте вперед вы, богаты и нарядны! Вам честь и мисто!

Упадыш стоял в отряде Димитрия Борецкого и прислушивался к этим возгласам. Горькая улыбка скользила по его бледному лицу…

– Господо и братие! – покрывал всех металлический голос вождя новгородцев, князя Шуйского-Гребенки, который скакал между рядами с обнаженным мечом. – Постоим за Святую Софию и за волю новгородскую… А оже кто тыл покажет, богатый и старший, ино того дом и животы отдам молодчим на поток и разграбление… Вперед! Пейте, братие, кровавое пиво московское!

– Раньше бы было думать о «молодчих»… – горько усмехнулся на эти слова Упадыш. – Нами, молодчими, а не старшими держалась воля новгородская. Нами она и кончитца…

Пробежал ветерок по новгородским знаменам, и они заскрипели у огорлий древков… «О, Упадыш, Упадыш!» – слышалось ему в этих звуках…

Вдруг московский берег Шелони закричал тысячами голосов.

– Москва! Москва! Москва! – гремел в утреннем воздухе московский боевой клич – «ясак».

– Господо и братие! – звучали в этом кличе голоса воевод. – Лутче нам здесь положить головы свои за государя своего, великаго князя, не чем со срамом возвращаться.

– В воду, братцы! В Шелонь!.. Го-го-го-го, – стонали москвичи. И ринулись вперед.

Как в котле, закипела вода в новгородской реке от множества ринувшихся на нее московских коней… Казалось, Шелонь остановилась… Слышен был невообразимый шум и плеск воды, ревели голоса всадников, фыркали кони… Не стало реки перед новгородцами – вместо реки двигались на их берег массы лошадиных тел, морд, фыркающие ноздри, сверкающие мечи и шеломы и дико ревущие глотки: «Москва! Москва!..»

– Святая София и Великий Новгород! – грянуло с новгородского берега.

– За Коростынь, братцы новгородцы! За сором коростынский! – бешено ревел богатырь рыбник, знакомый уже нам Гюрята, оправившийся после побоев коростынских и добравшийся до Новгорода целым и невредимым.

– За носы да за губы те наши, братцы! – кричал и тщедушный «пидблянин», раздобывшийся коньком и смотревший теперь совсем казаком, только без усов и чуба.

– В Шелонь их! Коли! Топи!

Сшиблись передние ряды. Застучали шеломы и латы, поражаемые сулицами и рогатинами. Положение новгородцев было выгоднее – они напирали с берега вниз и опрокидывали москвичей в воду. Передние ряды, падая в воду, расстраивали последующие ряды. Латники, выбитые из седел и падавшие в воду, изнемогали под тяжелыми доспехами и захлебывались в мутной реке, уже окрашенной московской кровью.