– Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? – встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым… Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, – все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать… Он не увидит ее, не поймет ее… Все кончено и навсегда…
– О мой птенчик! О мой сиротинка! – голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую…
– Димитрий? – испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
– Матушка! – повторила Груша.
– Вдова… вдова ты стала… Теперь и в черницы вольна…
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других – пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к Детинцу и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет…
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы… Нет, это клубы дыма и – огненная кровь на шее… Все это огонь и дым…
А вон и лицо Олельковича… Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый «бес-прелестник», Иванушка-боярин, встает в этих видениях… Она любила его, да – его одного только любила она, а он – обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен… То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть…
А гонца все нет. Уж и восток алеет…
И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой… Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается… Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки… Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку… Кому бы это быть?
Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
– Господи Исусе! Вставайте, братцы!
– Кто тут? Какой леший?
– Я, Корнил, вечной звонарь.
– Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу…
– Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово…
– Что ты! Перун те ушиби!
– Нездорово, робятки… Какой-то переветник наряд заколачивает…
Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются…
– Где, Корнилушко, ты видал ево?
– У восточной башни…
Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук… Двигаются вперед, в тени.
– Не шелохнись. Тише… Вон видите?
– Видим… точно… у самова наряда… заколачивает…
Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру…
– Ты что туто творишь, окаянный?
– Вяжи ево! Держи! Так… так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
– А-ах! дьяволы!..
Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.
Глава XVIКазнь Упадыша
Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа – потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками… В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека – в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, – в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: «живите».
Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в «изгойство». Упадыш был «изгой» – существо без роду и племени. А как понималось в то время «изгойство», можно судить по древним толкованиям этого слова: «Изгойство же толкуется – бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь – вся же та суть без конца». Вот что такое было «изгойство».
«Изгой», одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало «нелегальным».
Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с «непрестающими слезами» и «немолчными воздыханиями». На вече, среди «худых мужиков-вечников», он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди «больших» людей и бояр он был «язва» за свой язык и за беззаветную удаль.
И он был оттерт от всего.
Мало того – у него отняли то, что он любил.
Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.
Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же «неправедным»: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля «работала» на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти «худые мужики-вечники» часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались – да и опять в ярмо.
Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но – доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли…
Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью…
Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, – это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя… Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее…
Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины… Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит… Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей… А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей…
Не пощадят жен… Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни…
«Утопись, утопись, Упадыш, – что-то шептало ему, – один конец тебе…»
И он шел на мост… Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом – «чюдный» дом Марфы…
– Отыди, сатано, не смущай, – шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
«Изменник, изменник, – шептал ему другой голос, – окаянное чадо новгородское…»
– Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на Святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря…
– Один Корнил любил меня, как приблудного щенка…
Он хотел было идти к кудеснице – посоветоваться с ней, но ему стало страшно…
– Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены Детинца… На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей…
– Забить их, заколотить весь наряд, – сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью…