Господин Великий Новгород. Державный Плотник — страница 25 из 33

И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.

И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили… Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу…»

Вечевая площадь была полна народа, но он безмолвствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, – этого видеть вольным новгородцам не доводилось…

И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.

Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.

Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] – гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.

Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.

– Господо и братие! – дрожащим голосом сказал посадник. – Вы знаете вины человека сего… За измену Святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти… Право мое слово?

– Право, господине… – нерешительно отозвалось несколько голосов.

Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.

– Верши, человече! – махнул рукой посадник «чудину».

– Постой! – вдруг остановил его Упадыш. – Дай помолиться.

Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.

Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.

– Простите меня, окаянного, – надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.

– Бог и святая Софья простят! – прошел ропот по толпе.

– За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог… За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!

Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось… «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» – явственно прозвучал в толпе чей-то голос.

Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.

– Я готов – верши, – сам подсказал он палачу и закрыл глаза.

Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.

Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.

– Ох господи! Не осилил! – послышались голоса.

– Не перерубил! Вдругорядь… ах!

Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове…

– Ах, батюшки, жив еще… трепыхается…

– Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся…

– В Москве бы сразу…

– Москва сему делу навычна… Москва на крови стоит…

– Там как пить бы дали…

– Точно… А то на! Вон еще все ручкой шевелит.

– А нога вон отмашкою дрыгнула… Страх какой!

– Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки… Жалость!

– Пропал чоловик ни за мидну мордку… Ах и боже!

– За нас, чу, пропал – за сирот… Спаси ево душеньку!

– Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, – повторял голос, уже раздававшийся на площади… То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.

С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика…

– Я твой ворог… Я, окаянный, погубил тебя, – шептал он.

Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику…

Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой – изгоем и кончил… Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище… Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник… «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.

– Прощай, сиротинушка! – шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.

Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша…

На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны…

– Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, – сказал «чудин».

Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.

В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик… Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая…

– Матушки! Сестрицы! – взвыли бабы. – Да это никак Марфина-посадничихина сноха…

– Она и есть, кормилицы… Аграфена, Димитриева жена…

– Вдова, – скажи, матушка, а не жена… Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!

– И то правда… Что же с нею? Али попритчилось?

– Да по муженьку, знамо, убивается… То-то – горькая!.. Не одна она…

А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»…

Глава XVIIВеликий князь Иван Васильевич всея Русии

Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше…

Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой «колоколушко», слезы катились из его одинокого глаза…

– Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?

– Да, должно, об хлебе, об борошне[74]: вон жита не хватило, голод в городе…

– Да пшеница, сказывали, есть… Много навезено.

– Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!

– Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили… Ни с чем ноне воротился.

– Как же топерево нам быть, братцы?

– Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!

– А князь-от головы нам, поди, долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.

– Ну, нас, худых мужиков, не про что, – бояр рази да житых людей?..


Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.

Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за «литовские посулы».

– Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!

– Осоромотила нас баба, братцы, – волновались бывшие приверженцы Марфы.


Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов… Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела…

– Это не я, не я, не Марфа! – с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.

Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки – они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки – седые, седые!

– Это не мои косы, это – борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! – с горечью повторяла она. – Не мои! Не мои!.. И глаза… – всматривалась она в зеркало, – не мои глаза… Господи!.. Это старуха! – шептала она в отчаянье.

Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело…

– Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!

Она ломала руки, не находила места… А колокол все звонил-надрывался…

– Звони! Звони по Марфе-посаднице…

…Голос Исачка:

– Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит – недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.

Марфа только застонала…


А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь…

– Что – где ваш Коземир? – кричали «худые мужики», приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. – Где он?

– Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!

Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы – с мосту да в Волхов. Но народу было не до того – слишком тяжело было каждому…


По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с «большими людьми». Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушились на его город, на всю его страну!..