– Тот-то кто таков? – шепотом спрашивала Ховра. – Будто и не набольший, по портам-то поглядеть!
Любава объяснила:
– Певец ихний, всегда берут, на пути ли, на промысел.
– И сегодня запоет?
– Сегодня нет, устали все. Вот отъезжать будут, тогда услышишь. А чего тебе? Ты по-корельски не разумеешь.
– А хозяин?
– Олекса-то? Он какого только ясака не знат, спроси! – похвастала хозяином, а самой словно обидно стало. Почему она не на Домашином месте? Уж сейчас бы у печки да кладовой, как та, не боярилась, товар приняла бы лучше кого другого!
– Которая хозяйка твоя? – спрашивал меж тем новый корел, Ваивас, у Олексы, переводя глаза с Любавы на Домашу.
– Домаша, покажись! – звал захмелевший Олекса. – Вот хозяйка моя! – продолжал он по-корельски, привлекая Домашу одной рукой и похлопывая по бедрам: – Гляди!
Снова перешел на русский:
– Ваши-то не такие, видал я, куда!
– Добра баба! Большая, красивая! – хвалил подвыпивший корел.
– Торгуй!
– Сколько просишь? – подхватывая шутку, подмигнул корел.
Потупилась Домаша. Знала, что играет Олекса, лукавит, обхаживает нового гостя: не перехватили бы другие купцы; давеча вон нож подарил, укладный, с насечкой золотой и серебряной рукоятью. Знала, что надо и ей приветить корела, а переломить себя не могла. Не нравился ей сейчас Олекса – будто и впрямь жену продает, все нажива на уме!
– Пойду стелить гостям, пора.
– Поди! – охотно отпустил Домашу Олекса и подмигнул: – Пошла вам постелю стлать!
Гостям натащили соломы, застлали попонами. Корел клали в сенях и на лавках в горнице. Ваивасу, Иголаю и Мелиту постелили особо.
Весь другой день, поднявшись чуть свет, до петухов, отпускали товар корелам. Олекса изо всех сил старался все, что надо, достать сам, чтобы не тратить серебра. Сидели впятером: он, Радько и три корела, – торговались долго и упорно. Кричали, ссорились, улаживались, сорок раз били по рукам. Наконец урядились во всем. День еще отдыхали корелы. Ходили по Нову-городу, отстояли службу в Святой Софии, толкались на торгу: закупали, что нужно и не нужно, – глаза разбегались от обилия товаров, со всех земель свезенных на новгородский торг.
Вечером парились в бане, а после того устроили отвальный пир. Все домашние Олексы собрались тоже: охота было послушать певца. Зашла и мать Ульяния, немного понимала по-корельски: муж и сын торговлю вели.
Домаша подсела к Олексе. Янька и Онфим шмыгнули в горницу, залезли на печь, притаились.
Старик-рунопевец долго молча перебирал струны кантеле, наконец, раскачиваясь, запел.
– Про что он?
– Про храбра своего, как в полуночную землю ездил. У них там по полугоду ночь, одни колдуны живут! – объяснил Олекса, вполголоса переводя непонятные корельские слова. Домаша слушала певца, как обычно полураскрыв рот. Старик пел все громче и громче. Лица корел разгорячились, глаза сверкали. Там и тут раздавались гортанные возгласы, иные взмахивали руками, словно рубя мечом. Вздрогнула Домаша, вспомнила, как три года назад, так же вот, приезжали корелы и раскоторовались на пиру, и один, смуглый, сухощавый, с жесткими глазами, озираясь исподлобья, вскочил на напряженных ногах, рвал нож с кушака, его держали за руки, уговаривали, и все ж на миг показалось – вырвется, кинется с визгом, сузив недобрые горячие лесные глаза, и пойдет резня.
– Злые они! – говорила Домаша потом, ночью, в постели, прижимаясь к Олексе.
– Чего злые! Обидели приятели его… – лениво отвечал Олекса, уходившийся за день. – И у нас чего не случается. Бывало, в бронях сойдутся на Великий мост, в оружии, да. Спи!
Уснул, как в яму свалился, а она еще долго вздрагивала, вспоминая черные, бешеные глаза сухощавого.
Отправив корел, отдыхали целый день. Жонки мыли горницу, сени, добела отдирали дресвой захоженное крыльцо.
Олекса с Радьком сидели, считали выручку.
– Теперь с сенами управить…
– Да, с сенами. Петров день подходит!
Достали шахматы, неспешно передвигали шашки[27], подлавливая один другого. Шахматы у Олексы были завидные, щегольские, боярским под стать. Не чета тем, деревянным, что у всякого подмастерья в коробьи. Тавлея, доска шахматная, расписана в клетку золотом и серебром, шашки тонко точенные, слоновой кости, с ладными, ступенчатыми ободками, маковки то черные, то золоченые, чтобы видать в игре, какие чьи. Коней и ладьи Олекса резал сам. Крохотные кони, как живые: под седлами, гривы в насечку, шеи дугой, а вершковые ладьи того лучше: выгнутые, на граненых ножках, с четырьмя воинами на носу, корме и по краям. Давно как-то видел такие же в Полоцке, загорелось и самому сделать.
Первые ходы пешцами ступили одновременно. Олекса разом вывел слонов и коней, устремился вперед. Радько жмурился, как кот, крутил головой:
– Ты, Олекса, тово, не шутя стал поигрывать!
Отбился пешцами, предложил жертву, подлавливая Олексину ладью. Олекса проглядел, дался на обман. Теперь Радько начал наступать. Олекса защитил цесаря ферзем, разменял слонов. Думал уже, что одолевает, захвастал:
– С Дмитром бы сейчас сыграть!
– Ну, Дмитра легче на железе провести, чем в шахматы… Тебя не Ратибор ли окрутил? – пробормотал он вдруг, внимательно разглядывая фигуры.
– Чего ты?! – вскинулся Олекса.
Радько будто не слыхал вопроса, но, уже берясь за ладью, вымолвил:
– Тимофею скажи. Скажи Ти-мо-фею… – и, резко выставив ладью, хитро глянул на хозяина: – Вот так!
Олекса медленно краснел, а Радько уже напустил на себя безразличие:
– Эки жары стоят!
– Одне жары.
– Отдаю, опеть отдаю…
Раздумывая о сказанном, не заметил Олекса новой угрозы. Взял вторую ладью у Радька, ферзя взял и тут-то и попался.
– Шах и мат кесарю! – рассмеялся Радько, довольный. – Это тебе не с немцами торговать!
– Ну, давай по второй.
В этот раз Олекса играл осторожнее. Подолгу обдумывали ходы, беседовали.
– Да, немцы… Кабы им торг по дворам не запрещен, так съели бы нас совсем… – («Сказать или нет Тимофею? Чует что-то Радько, а может, уже и знает, да молчит!»)
– Не съедят! Без Нова-города пускай поживут-ко…
– Немцам, гляди, тоже серебро занадобилось. Али разнюхали, что война будет? – («Скажу! Только покос отведу сперва».)
Вторую заступь выиграл Олекса. Третья заступь, решающая, тянулась долго. То один одолевал, то другой. Олекса таки проиграл, заторопился, опять не заметил хитрой ловушки, расставленной Радьком. Да и совет Радьков не шел из головы, мешал мудрить над шахматами.
– Все же ты еще молод, глуздырь, не попурхивай! – с торжеством произнес Радько, прижимая Олексу. – Мат! Ну-ко, лезь под стол!
XII
В доме готовились к покосу. Бегали, считали, увязывали лопотину, снедь: мало не всем домом собирались выезжать. Нынче Олекса принанял еще десять четвертей, решил – справлюсь. Дешевле было заплатить боярину откупное и самому ставить стога, чем зимой в торгу выкладывать куны за каждый лишний воз сена. А расход сенам у Олексы был велик. Во всю зиму и свои и чужие на дворе, да и в пути повозники с купца не сдерут лишнего, коли он со своим сеном.
Дети носились по дому как угорелые, им праздник. Олекса самолично смастерил маленькие грабли – грабловище с прорезным узором – для Яньки. Домаша укладывалась просветлевшая, помолодевшая – хорошо летом в лугах!
Покос уравнивал в состояниях. Косили все. И сосед-повозник, горюн с шестью дочерьми, промышлявший на одной лошади и униженно прошавший Олексу каждую зиму, не будет ли какой работы, – сейчас весело окликал:
– Творимиричу. Когда косить заводишь?
И Олекса, как равному, отвечал:
– О Петрове дни начну!
Сено одинаково нужно всем, у всех для дела те же косы-горбуши, тот же дождь али погода падет с вихорем – у всех равно погниет или разнесет сена; потому и софийский летописец каждое лето записывает, хорошо ли с сенами. Неравны разве только доли покоса…
Радько уже поскакал в деревню рядить баб да мужиков-косарей. Платил Олекса не скупо (это у боярина главный доход с земли, так и жмется), знал, на чем взять, а где и показать себя, и шли к нему охотно, было из кого выбирать работников.
Сам Олекса в это время доулаживал торговые и домашние дела. Мать Ульяния все еще недужила. Посиживала в горнице, кутаясь в пушистый пуховый плат, торопилась окончить обетный воздух. Упорно, несмотря на болезнь, выбиралась в церковь. Поддерживаемая Полюжихой, отстаивала долгие службы, а потом пластом лежала: от слабости кружилась голова.
Олекса, лишенный помощи матери, сбивался с ног. Как всегда, всплывали неожиданные дела. Давеча от Василия, иконописца, прибежал мальчишка, передавал – готово. Поморщился Олекса: не ко времени! Все же оболокся, пошел. Василия самого не было, и отроки-подмастерья резвились, пихали друг друга, хохотали.
«Ишь кобели, обрадовались, что хозяина нет!» – неприязненно подумал купец.
– Где-ка мастер?
Вышел старшой:
– Я за него!
Не дослушал Олексу, кивнул, вынес икону.
– С мастером урядились о цене?
– Преже дай глянуть?
Старшой поставил образ на треногий подстав, отодвинулся. Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде непохоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен… Прибавил мастер лет – и не старая еще, а будто выжгло все плотское, обыденное; ушло, отлетело, и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы, когда уж посекутся и поседеют волосы и морщины разбегутся от глаз, – красота матерей и вдовиц безутешных.
– Вота она какая! – прошептал не то про Параскеву, не то про Домашу. Поднял глаза: – Лик сам-то писал?
– Сам хозяин.
Застыдившись – не уряжено, и жалко платить сверх прошеного, прибавил мелочь. А! Не каждый день такое! Покраснев, доложил. Подал старшому. Тот принял спокойно, будто знал, что так и нужно.