Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 23 из 72

Там, где любая другая натура, заурядная, приземленная, пошлая, ощутила бы благополучие и относительное улучшение своего положения, она ощущает лишь отчаяние. И вот настает день, когда силы женщины иссякают, когда голубка превращается в коршуна, газель — в тигрицу; когда она говорит себе: «Все что угодно — тюрьма, смерть, лишь бы не эта невыносимая жизнь, где длань рока отгородила меня от будущего не стеной из железа, бронзы или меди, а целым морем грязи!..»

И вот тогда, то ли пасмурным утром, то ли сумрачным вечером, совершается преступление, непростительное в глазах людей, но, быть может, простительное в глазах Господа.

Я спросил одного из присяжных заседателей:

— Вы верите в вину Мари Каппель?

— Да, — ответил он.

— И вы проголосовали за тюремное заключение?

— Нет, я оправдал ее.

— Но как же так? Объясните!

— Ах, сударь, бедняжке ничего не оставалось делать, как только мстить.

Страшные слова. Но, если считать Мари Каппель виновной, они, как нам кажется, вполне описывают в сжатом виде те смягчающие обстоятельства, в каких это преступление было совершено.

И вот смотрите: допустим, точно такое же наказание, пожизненное тюремное заточение, какое наложено на эту женщину, обладающую тончайшим душевным строем и само преступление которой является плодом этого душевного строя, точно такое же наказание, повторяю, какое наложено на нее, было бы наложено на скотницу, подметальщицу или старьевщицу.

Это правильно, поскольку Кодекс провозглашает: «Равенство всех перед лицом закона».

Но справедливо ли это?

Вот в чем вопрос, и он, безусловно, столь же важен в отношении жизни, сколь важен в отношении смерти тот, что задает себе Гамлет.

XVII

Однако продолжим.

Итак, Мари Каппель покидает Тюль; Мари Каппель прибывает в Монпелье, миновав людские толпы, которые собираются вокруг нее, теснятся вокруг ее кареты, бьют стекла, показывают ей кулаки, называют ее воровкой, отравительницей, убийцей. По прибытии в Монпелье, услышав скрип тюремной решетки, поворачивающейся на петлях, и скрежет дверных засовов, она теряет сознание, а придя в себя, обнаруживает, что находится в камере с зарешеченным окном, каменным полом и реечным потолком и, дрожа в ознобе, лежит на железной кровати, на грубых влажных простынях, под серым шерстяным одеялом, которым уже пользовались два или три узника, так и не сумев до конца истрепать его.

Разумеется, такая камера с белыми стенами, зарешеченным окном, каменным полом и реечным потолком — дворец в глазах многих бедняков, но для нее это застенок. Железная койка, грубые и влажные простыни, потертое, дырявое серое одеяло, в волокнах которого паразиты мрут от холода, — такая постель годится для мамаши Лекуф, но для Мари Каппель это омерзительное убогое ложе.

Однако это еще не все. Несчастная женщина, которая будет жить в унижении, нищете и холоде, сможет ли она хотя бы одеться потеплее, носить тонкое белье и обычное платье? Тогда ей удастся хоть на час забыть о прошлом, хоть на час поверить, что она здесь случайно, что однажды эта тяжелая дверь распахнется и выпустит ее, что однажды прутья этого зарешеченного окна раздвинутся и пропустят если и не ее тело, то хотя бы ее душу, устремленную к небесам? Нет, даже эту последнюю иллюзию, которой она была бы обязана батистовой рубашке, черному шелковому платью, белоснежной шейной косынке и бархатной ленте, стягивающей волосы, вскоре отнимет у нее тюремный распорядок.

Одна монахиня срывает с нее чепчик, две другие намереваются переодеть ее в грубое шерстяное платье, то есть в арестантскую, тюремную робу.

Заключенной, которую подобрали на улице, нищенке, которую нашли у придорожного столба, такая роба покажется свадебным платьем; для Мари Каппель она служит явным признаком позора, материальным воплощением бесчестья.

Она противится, получает отсрочку на час и посылает за тем единственным родственником, какой у нее есть в Монпелье, — двоюродным дедом, братом Жака Коллара.

Он идет к начальнику тюрьмы.

— Скажите ему, дядюшка, что я снесу любые страдания, любые, поймите, но ни за что не надену одеяние преступницы, носить которое у меня нет оснований.

Старик возвращается.

— Приказ вполне категорический, бедная моя Мари, — говорит он. — Ваш отказ повлечет за собой лишь суровые меры, которых следует избежать любой ценой, и вы избежите их исключительно посредством смирения, достойного христианки… Как вы поступите, дитя мое, если сегодня вечером у вас заберут платье, которое вы носите?

— Если сегодня вечером у меня заберут платье, завтра я не встану с постели.

— Ну а если этой меры не избежать?

— Я никогда не встану с постели.

— Но никогда не вставать с постели означает идти навстречу смерти.

— Все в руках Божьих… А теперь еще пару слов, высокочтимый дядюшка. Простите меня за те неприятности, какие я вам причиняю. Не покидайте меня огорченным моим решением или раздосадованным моим отказом… У меня голова кругом идет. Я ищу мысль, но она ускользает от меня; я вопрошаю рассудок, а мне отвечает сердце. Завтра, возможно, я стану спокойнее, завтра я напишу вам, и то, что у меня не получается сказать вам теперь, скажет вам мое письмо. Однако считаю своим долгом признаться вам, дорогой дядюшка, что как нынешним вечером, так и завтра, и во все другие дни, есть вопрос, на который у меня всегда будет один и тот же ответ, и вы можете передать это господину Шаппюсу. Тюремное платье я надевать не стану.

Наутро у нее забрали не только ее одежду, но и всю ее обстановку. Либеральные газеты возмущались тем, что в камере у Мари Каппель есть стол, комод и четыре стула, тогда как у политических заключенных есть только стул и кровать.

Теперь, как и политические заключенные, Мари имела лишь грубо сколоченный стул и кровать.

Стало ли от этого лучше политическим заключенным?

Нет, но зато либеральные газеты доказали, что они влиятельнее, чем все предполагали, и могут отнять кресло, комод и стол у внучатой племянницы Луи Филиппа.

Сколько же мелочности в этой оппозиции, которой, тем не менее, порой удается ниспровергать троны!

Оставшись одна в камере, из которой унесли всю мебель, и не поднимаясь с постели, чтобы не надевать тюремного платья, Мари Каппель придвигает к изголовью единственный оставшийся у нее стул, ставит на него чернильницу, берет перо, бумагу и пишет письмо своему двоюродному деду:

«Дорогой дядюшка, если это безумие — сопротивляться принуждению, когда ты повержен, продолжать сражаться, когда ты побежден, восставать против несправедливости, когда тебя никто не услышит; если это безумие — желать себе умереть стоя, когда горизонт жизни, увы, ограничен длиной цепи, то пожалейте меня, дядюшка: я безумна.

Весь вчерашний вечер и всю прошедшую ночь я провела, пытаясь приучить сердце и рассудок к новому ярму, которое на них наложили. Оно чересчур тяжело: рассудок и сердце бунтуют. Я готова принять от закона суровые меры, которые помогут мне поскорее умереть. Но я не приму от него унижений, цель которых одна — опозорить меня и опошлить.

Выслушайте меня, добрый дядюшка, и поверьте, не страданий я опасаюсь.

От моей постели до камина шестнадцать шагов, от окна до двери — девять. Я посчитала эти шаги: камера моя пуста. Между четырьмя холодными и голыми стенами, между каменным полом и реечным потолком не осталось ничего, кроме железной кровати и деревянного табурета…

Здесь я буду жить.

От воскресенья, когда Вы навестите меня, до воскресенья, когда Вы придете снова, будут тянуться шесть дней страданий в одиночестве, пока не наступит час страданий вдвоем.

Я выдержу эти шесть дней.

Но носить на себе метку преступления, ощущать, как бунтует мой рассудок при мысли об этом пропитанном кровью Несса роковом одеянии, которое соприкасается не только с телом… которое жжет и пятнает душу!

Никогда!..

Я слышу, как Вы говорите мне, что смирение делает людей мучениками и святыми.

Смирение, дядюшка, я понимаю в героях; я боготворю его в Иисусе Христе!.. Но я не назову этим словом порабощение моей воли, насилие над собой, вынужденное принесение себя в жертву, самоотречение из страха. Смирение! Это добродетель Голгофы, это страсть к самоуничижению, это чудо веры… Я возгордилась бы, будь у меня подлинное смирение, но сгорела бы от стыда, притворяясь смиренной, когда была бы таковой лишь наполовину.

Позвольте мне, дядюшка, сказать Вам вот что. Сейчас у меня не хватает сил, чтобы подняться на такую высоту. Я полна недостатков, предрассудков, слабостей. Еще вчера дитя светского общества, я не отбросила все его представления, не забыла все его правила. Возможно, людское мнение заботит меня больше, чем следовало бы. Во мне говорит человеческая гордыня; но, хотя я и женщина, причем женщина до мозга костей, несчастье все же научило меня не лгать самой себе… Зная себя, я сужу о себе сама и, именно потому, что всегда судила о себе сама, отвергаю позорное одеяние, которым меня хотят осрамить.

Как невиновная — я не должна его носить.

Как христианка — я еще недостойна облачаться в него.

Дядюшка, я согласна страдать… Я хочу этого. Однако, молю Вас, походатайствуйте перед начальником тюрьмы, пусть он избавит меня от бесполезных мучений, от жалких булавочных уколов, от крайней нищеты и мелких неприятностей, которые, по-видимому, и составляют здесь самую основу жизни заключенных. Мне предстоит столько страдать в настоящее время, столько бороться в будущем! Добейтесь, чтобы тюремщики поберегли мои силы. Увы, всего моего мужества может не хватить на то, чтобы выдержать все мои горести!

До свидания, дорогой дядюшка. Пишите мне, это будет укреплять мою душу. Любите меня, это будет оживлять мое сердце.

Ваша

МАРИ КАППЕЛЬ.