Она приводит этот замысел в исполнение, и, в самом деле, в камере у нее начинает ощущаться уют.
«С тех пор как мне удалось немного обставить камеру, я уже не чувствую себя так одиноко».[50]
Вот тогда-то оппозиционные газеты и поднимают крик, что у нее есть стол, кресло и комод, а у политических заключенных есть только стул и убогое ложе.
Конечно, можно было дать политическим заключенным стол, кресло и комод, однако правительство находит, что куда проще не давать Мари Каппель ничего, кроме убогого ложа и стула.
Именно тогда и приходит приказ забрать у нее из камеры всю обстановку, а ее самое облечь в арестантскую одежду.
«О, если бы мебель у меня забрали, чтобы отдать тем, у кого ее нет, — восклицает она, — да ради Бога, я бы только спасибо сказала!»[51]
Что же касается арестантской одежды, то мы уже видели, какую борьбу против нее она вела.
В нашей предыдущей главе мы оставили ее лежащей на кровати, с которой она не встает, чтобы не облачаться в это позорное одеяние, и видели, как безумие витает над ней, задевая порой кончиком крыла ее рассудок.
Лежа в кровати, Мари Каппель не снимает с головы свой чепчик светской женщины.
«Сегодня воскресенье. Я проснулась с рассветом, чтобы добавить еще несколько часов к томительным часам ожидания. Мне удалось сосредоточиться на самых приятных мыслях, самых отрадных воспоминаниях. Я хотела убрать хмурость с лица, успокоив сердце, и украсить себя присутствием духа, дабы придать другой оборот тягостным чувствам, ожидавшим моих родных, разрешение увидеться с которыми в присутствии сестры С.Л. мне было дано; вынужденная оставаться в постели, я вытащила из картонки, забытой под кроватью, ночной халат из белой бумазеи и батистовый чепчик, отделанный двумя рядами узких кружев.
Когда сестра Филомена принесла мне чашку молока, я заметила, что она все время поглядывает на меня. Чуть позднее она вернулась под каким-то предлогом и привела с собой другую монахиню, явно получившую задание изучить мой внешний вид. Наконец, за несколько минут до прихода моих родных, сестра Филомена появилась снова и с испуганным видом сказала мне, что «Дорогая матушка-настоятельница, смертельно огорченная тем, что вынуждена так поступить… поручила ей сменить мой чепчик на один из головных уборов, одобренных начальством».
Произнеся эти слова, сестра Филомена подошла к моей постели и без всяких церемоний, как если бы раздевала и вновь одевала манекен, сорвала с моей головы чепчик с двумя рядами кружев и напялила на нее чепчик полагающегося образца, с одним рядом кружев.
Как же грустно, о Боже, не принадлежать более себе!
Прежде чем раздался последний, двенадцатый, удар часов, я была уже в объятиях моей тетушки. Мои руки покоились в руках моих кузенов, глаза мои перебегали от Элизы к дядюшке, и я чувствовала на щеке ласковое дыхание Адели, обеими руками обнявшей меня за шею, чтобы поудобнее пристроить свою голову на убогой подушке, которой была подперта моя голова.
Долгожданные мои!.. Я видела, что моя боль отражается в их глазах, и чувствовала, что тревога моего сердца глухим биением отзывается в их сердцах… Так страдать означает любить.
Эжен, старший из моих кузенов, первым нашел в себе силы казаться сильным… Бедная Клементина сказала ему, что я люблю шоколад с начинкой. Он вынул из кармана кулек с таким шоколадом и подал его мне как заветное лакомство из моего прошлого.
Я протянула руку к конфетам, но монахиня, наблюдавшая за нами, бросилась между моим кузеном и мной и с такой поспешностью схватила кулек, что четки, секундой раньше спокойно скользившие в ее набожных пальцах, полетели на пол.
Мы с изумлением переглянулись.
— Приношу свои извинения, — сухим тоном произнесла сестра С.Л., — но ничто не поступает сюда без досмотра.
— Но там всего лишь шоколад, — поторопился сказать Эжен, — и я добавлю, если вы позволите…
— Что бы там ни было, сударь, — ответила монахиня. — Дело не в названии. Более того, если это всего лишь конфеты, как вы говорите и во что я хочу верить, для госпожи не так уж важно, съест она их пятью минутами позже или раньше.
— Сестра! — воскликнул Эжен, едва сдерживая раздражение. — Жаль, что вы не позволили мне договорить; я намеревался сказать вам, что видел начальника тюрьмы и он лично позволил мне подарить кузине эти конфеты.
Сестра С.Л. слегка пожала плечами, а затем, ни слова не сказав в ответ и даже не извинившись перед нами, снова уселась в уголке и принялась молиться.
О Господи! Этот воскресный день, столь желанный; этот полдневный час, столь утешительный и сладостный сон; этот краткий перерыв моих страданий, эта скоротечная минута, которая должна вдыхать жизнь в пустоту целой недели одиночества и ожидания; это свидание с близкими, которое должно закалять мое мужество; этот всплеск радости — не станет ли он отныне лишь предлогом для нового мучения, для новой пытки, добавленной к прежним?.. Никогда более я не увижусь с ними наедине! Никогда не поговорю с ними свободно! Будут взвешены все слезы, какими я наполню их сердца; будут посчитаны все поцелуи, какие они запечатлеют на моем лбу. Если мое сознание выдаст свою тайну вскриком или рыданием, холодный чужой взгляд всегда будет рядом, чтобы призвать меня к порядку.
Разве есть у меня право заявлять о своей невиновности? Судебное решение, вынесенное по моему делу, обжалованию не подлежит, законом я объявлена преступницей!.. И если любовь моих близких забывает об этом, если они пытаются вселить в меня надежду, все тот же холодный пронизывающий взгляд презрительно насмехается над их безрассудной надеждой. Разве у меня есть право уповать на будущее?.. Я обречена, из могилы мне не выйти никогда!..»[52]
«Но разве я еще недостаточно мертва? Чего хотят мои враги?.. Чего они опасаются?
Моих слез?
Нет. Каплям воды, падающим на камень, нужен целый век, чтобы пробить его.
Моего голоса?
Увы! Он в заточении, как и моя воля, как и мои поступки …и в камере у меня нет эха.
Моих денег?
Но лишь мои обвинители могли бы сказать, где эти деньги находятся…
Моей жалобы?
Но у меня нет теперь даже имени, чтобы подписаться под ней…
О, чего они боятся, так это времени, которое является разом и голосом, и деньгами, и жалобой поруганного; времени, которое рано или поздно пересматривает проигранное дело жертвы; времени, которое вызывает свидетелей на очную ставку со смертью и допрашивает их, усадив на гробовую доску; короче, времени, которое все помнит, ибо все знает и должно все рассудить…»[53]
«У меня забрали портрет моей бабушки, поскольку он был в золоченой рамке.
Я прекрасно знаю, что должна носить траур по мертвым, но не знала, что мертвым следует носить траур по мне».[54]
И, наконец, последняя цитата, по крайней мере в этой главе.
Мы видели, как в своей стилистике Мари Каппель поднимается до высоты вопросов общественного значения.
Посмотрим теперь, как она порой скатывается к описанию самых мелких бытовых подробностей.
«Мне никогда не приходило в голову, что окружающие предметы оказывают такое сильное воздействие на наши мысли. Я недостаточно жалела бедняков, видя в них лишь челядь богатых. Нищета — это проказа, разъедающая души в той же степени, что и тела. Порой она мало того что убивает человека, она еще и унижает его достоинство. Кусок хлеба вымаливают, но разве можно выклянчить веру и способность мыслить? Разве достаточно протянуть руку, чтобы возвратить себе природный дар и жизненное назначение?
С тех пор как моя камера лишилась почти всей мебели и порядка, служившего ей украшением, я тщетно пытаюсь собрать мысли вместе… Из стремлений души они сделались ощущениями, из проявлений духа — плотью, и, чем больше я стараюсь отделить их от всего материального, тем больше они цепляются за него вопреки моей воле и моим усилиям.
Если я с трудом сижу на своем высоком и жестком стуле, моим мыслям становится не по себе и кажется, будто они насилу пристроились на моем лбу; если мне зябко, они ежатся от холода; если мне жарко, им становится душно. Они то покидают меня и опускаются на мою оплывшую свечу, всю в подтеках сала, еще дымящихся или уже застывших в холодном ночном воздухе; то ускользают от меня и принимаются считать либо наросты мха, зеленеющие на потолке, либо зубчатые щербины, зияющие в зазорах между плитами пола. Они спешат ушибиться о все углы, провалиться во все пустоты; ничто не останавливает их, кроме шипов, которые царапают их до крови.
Господин Пурше разъяснил мне необходимость бороться с таким болезненным состоянием, зачастую пагубным для заключенных. Он хочет, чтобы я утомлялась физически, дабы мои мысли обретали покой. Он хочет, чтобы с наступлением ночи я поднималась с постели и выполняла в своей клетушке те мелкие домашние дела, те мелкие обязанности, какие немного скрашивают жизнь несчастной затворницы.
У меня появилось желание уже нынешним вечером испробовать такое рода подчинение моего деятельного «я» моему мыслящему «я», моего животного начала моей душе, и, выбрав минуту, когда мои непокорные мысли настроились упорно глядеть на два полена, ронявшие слезы в очаге, решительно принялась готовить себе чай.
Не жалея сил, я походила взад-вперед, поработала каминными щипцами и каминными мехами; взбила сливки в пену, расколола на кубики сахар и тонко нарезала хлеб; поставила чашку на стул, накрытый белой салфеткой; свечу поместила в ажурный фонарь, сделанный из апельсиновых и гранатовых корок, и когда, по завершении всех этих приготовлений, со дна чайника стали подниматься первые воздушные пузырьки, говоря мне своим приятным бульканьем: «Ну вот, глупышка, вода закипает!»; когда маленькие листочки чая, развернувшиеся под действием пара, стали кружиться и плавать на поверхности воды; когда, обрадованная своим успехам, я распахнула окно навстречу звездам, мерцавшим в ночи, словно сияние Божьего взора, — мысли мои сами поспешили помириться со своей покорной служанкой. Теперь настал их черед выказывать себя любезными и подвижными, поэтизировать все без исключения предметы вокруг и вдыхать в них жизнь сверкающим отражением воспоминаний или грез.