Но, чтобы забыть, одного желания мало. Мои спутники застали меня не то чтобы весьма встревоженным, но, по крайней мере, весьма задумчивым, и пожелали выяснить причину моей озабоченности.
Я изложил им эту новую версию путешествия г-на де Местра вокруг комнаты.
Затем мы сели в дилижанс и, вероятно навсегда, распрощались с лагерем Сменду.
Спустя час, когда дорога круто взяла в гору, дилижанс остановился и кондуктор, выказывая по отношению к нам ту учтивость, к какой его лошади были еще восприимчивей, чем мы, предложил нам высадиться.
Мы согласились, желая немного размяться. Дождь, ливший накануне, прекратился, и между двумя облаками пробивался бледный луч солнца.
На середине подъема, напустив на себя таинственный вид, кондуктор подошел ко мне.
Я удивленно взглянул на него.
— Сударь, — спросил он, — а вам известно имя офицера, который уступил вам комнату?
— Нет, — ответил я, — но, если оно известно вам, вы доставите мне большую радость, сообщив его мне.
— Так вот, его зовут господин Коллар.
— Коллар! — воскликнул я. — Что же вы раньше не назвали мне это имя?
— Он взял с меня слово, что я назову его, только когда мы будем на расстоянии льё от Сменду.
— Коллар! — повторял я, словно человек, с глаз которого сняли повязку. — Ну да, Коллар!
Это имя объяснило мне все.
Женщина, которая смотрела в небо сквозь тюремную решетку, женщина, неясный образ которой сохранила моя память, — эта женщина была Мари Каппель, это была г-жа Лафарж.
Я знал лишь одного Коллара, — Мориса Коллара, вместе с которым, в дни нашей юности, беззаботно бегал по тенистым аллеям парка Виллер-Элона. Мне казалось очевидным, что этот незнакомец, этот человек, удалившийся от общества, бежавший в пустыню, мог быть лишь тем Колларом, которого я знал, то есть дядей Мари Каппель.
Вот почему портрет узницы стоит у него на каминной полке. Эти родственные узы объяснили мне все.
Морис Коллар! Но почему он отказал себе в том дружеском рукопожатии, которое омолодило бы нас обоих на тридцать лет?
Что за ложный стыд заставил его так упорно укрываться от меня, то есть товарища своего детства?
О, несомненно, он поступил так из страха, как бы моя гордыня не поставила ему в упрек то, что он родственник и друг женщины, чьим другом и чуть ли не родственником был я сам.
О бедное кровоточащее сердце, как плохо ты знало мое собственное сердце и как сержусь я на тебя за это горькое сомнение!
В своей жизни мне не часто доводилось испытывать столь безотрадное чувство, как то, что в эту минуту наполнило мое сердце печалью.
Я хотел возвратиться в Сменду и непременно сделал бы это, будь я один; но, поступив так, я задержал бы на двое суток своих спутников.
Так что я ограничился тем, что вырвал листок из блокнота и карандашом написал:
«Дорогой Морис!
Что за безумная и прискорбная мысль пришла тебе в голову в тот момент, когда, вместо того чтобы броситься в мои объятия, то есть в объятия друга, с которым не виделся двадцать лет, ты, напротив, спрятался, чтобы я не встретился с тобой? Если моя догадка верна и причиной твоей печали является та непоправимая беда, что поразила нас всех, то от кого, как не от меня, ты мог бы получить утешение, ведь мне так хочется верить в невиновность несчастной узницы, чей портрет я обнаружил на твоей каминной полке.
Прощай! Я уезжаю все дальше от тебя, но сердце мое наполнено слезами, которые таит в себе твое сердце.
В эту минуту мимо нас проходили два солдата; я вручил им записку, попросив передать ее Морису Коллару, и они дали мне обещание, что он получит ее через час.
Что же касается меня, то, поднявшись на вершину холма, я обернулся и увидел вдали лагерь Сменду — темное пятно, расплывшееся на красной растительности африканской почвы.
Я помахал рукой, прощаясь с гостеприимным домом, который высился, словно башня, и из окна которого, быть может, изгнанник следил за тем, как мы двигались в сторону Франции.
XX
Месяца через три после возвращения в Париж я получил по почте пакет со штемпелем Монпелье.
Я разорвал конверт и извлек оттуда рукопись, написанную убористым, изящным, ровным почерком, буквы в котором были скорее нарисованы, чем начертаны, и письмо, написанное почерком судорожным, лихорадочным, торопливым, буквы в котором, казалось, не сами собой спокойно вышли из-под пера, а какими-то толчками были вырваны у него в приступе нервного возбуждения.
В конце письма стояла подпись: «Мари Каппель».
Я вздрогнул. Горестное происшествие в лагере Сменду еще не полностью изгладилось из моей памяти. Без сомнения, письмо бедной узницы было дополнением, послесловием, эпилогом этого происшествия.
Вот это письмо. Вслед за письмом настанет очередь рукописи.
«Сударь!
Из письма, которое я получила от моего кузена Эжена Коллара — ибо это мой кузен Эжен Коллар (из Монпелье), а не мой дядя Морис Коллар (из Виллер-Элона) имел удовольствие оказать Вам гостеприимство в лагере Сменду, — мне стало известно о том сочувствии, какое Вы испытываете ко мне.
Тем не менее это сочувствие не является безоговорочным, ибо у Вас остается сомнение в отношении меня. Вам хочется верить в мою невиновность, говорите Вы?.. О Дюма! Как Вы, кто знал меня, когда я была еще совсем ребенком, кто видел меня на руках моей достославной матери, на коленях моего доброго деда, можете предположить, что та самая малышка Мари в белом платьице с голубым пояском, которую Вы однажды встретили собирающей букет маргариток на лугу в Корси, совершила то гнусное преступление, в каком ее обвиняют?! О постыдной краже бриллиантов я даже упоминать не хочу! Вам хочется верить, говорите Вы?.. О мой друг! Вы, кто мог бы стать моим спасителем, если бы захотел этого; Вы, кто с Вашим голосом, звучащим по всей Европе, с Вашим могущественным пером мог бы сделать для меня то, что Вольтер сделал для Каласа, поверьте, умоляю Вас, поверьте во имя всех тех, кто знал Вас и любил как ребенка или как брата, во имя могил моих родных — деда и бабушки, отца и матери, поверьте, заклинаю Вас, протягивая к Вам руки сквозь тюремную решетку, поверьте, что я невиновна!
Ах, ну почему Коллар не укрепил Вас или не удостоверился, разговаривая с Вами, в Вашем мнении относительно несчастной узницы, которая вся дрожит, когда пишет Вам? О, ведь он-то знает, что я невиновна, и, если у Вас еще остаются сомнения, он бы переубедил Вас. Ах, если бы мне удалось увидеться с Вами, когда Вы вдруг будете проезжать через Монпелье — ибо у меня нет надежды, что Вы приедете сюда нарочно, — я уверена, что, видя мои слезы, слыша мои рыдания и ощущая своими руками жар моих рук, пылающих от лихорадки, бессонницы и отчаяния, Вы сказали бы так же, как все, кто меня видит, как все, кто меня знает: «Нет, о нет, Мари Каппель невиновна!»
Скажите, Вы ведь помните, как мы вместе ужинали у моей тетушки Гард за две или три недели до моего несчастного замужества? Тогда о нем и речи не было. О, в то время я была счастлива; сравнительно счастлива, ибо после смерти моего дорогого дедушки я уже никогда не чувствовала себя счастливой.
Так вот, Дюма, вспомните маленькую девочку, вспомните юную девушку; узница столь же невиновна, как эта девочка и эта девушка, но она в большей степени достойна жалости, ибо является мученицей.
Однако послушайте кое-что, о чем я с Вами еще не говорила и о чем мне надо с Вами поговорить. То, что приводит меня в отчаяние, то, что скоро погубит меня в одном из тесных застенков смерти или в одном из страшных застенков безумия, это бесполезность существования, это сомнение в самой себе, это постоянное чередование уверенности в своих силах и неверие в возможность проявить их. «Работайте», — говорят мне. Да; но известность столь же необходима для ростков умственного труда, как солнце для хлебных ростков… Есмь я или нет? Так бедный Гамлет ставит под сомнение человеческую натуру. Не тщеславие ли уводит меня с тех троп, какие должны были бы стать моими? Быть может, лишь в сердцах моих друзей я обладаю умом и дарованием? Иногда я с удивлением воспринимаю себя как слабую, нерешительную, переменчивую натуру, короче, как самую что ни на есть женщину, и отвожу себе место у домашнего очага; я мечтаю о тихих бесцветных радостях; запираю прямо в сердце огонь, который так часто дает себя знать, поднимаясь к голове; лелею мечту об обязанностях, столь милых и столь скрытых в тени одиночества, что ни одно человеческое существо не сможет отыскать меня там, чтобы напомнить мне о прошлом. Но иногда голова у меня пребывает в лихорадочном возбуждении; душу распирает, и она словно давит на грань рассудка, стремясь расширить его; мысли обретают голос: одни поют, другие молятся, третьи причитают; даже глаза мои, кажется, обращены внутрь меня. Я едва понимаю самое себя, но, благодаря своему возбужденному состоянию, понимаю все вокруг — дневной свет, природу, Бога, Если при этом я хочу заняться повседневными делами, хочу, например, почитать, то вынуждена додумывать изложенные в книге мысли, которые кажутся мне незавершенными. Либо мое воображение, либо мое сердце, выступая в роли провожатого, ведет их на уровень выше того, куда привел их автор. Слова, те самые, что в глазах других имеют лишь обыденное значение, открывают передо мной бескрайние горизонты, которые распахиваются, светятся и неудержимо влекут меня по своим лучезарным путям. Мне вспоминается то, чего я никогда не видела, но что, возможно, происходило в другом мире, в предыдущей жизни. Я похожа на иностранца, который, открыв книгу на неведомом ему языке, обнаружил бы там перевод своих собственных сочинений и стал бы читать написанное им самим, постигая таким образом не форму, а душу, мысль, тайну этих странных букв, остающихся в его глазах загадочными иероглифами.
Если же вместо чтения я хочу заняться каким-нибудь рукоделием, то иголка дрожит у меня в руке, словно перо в руках великого писателя или кисть в руках великого живописца. Будучи натурой до глубины души творческой, я полагаю в этот момент, что мне удастся внести творческое начало даже в подрубку платка.