Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 28 из 72

Ну а если вместо шитья и чтения я продолжаю мечтать и погружаюсь в созерцательное состояние, доходящее до исступления, мое нервное возбуждение делается еще сильнее и мысли мои восходят к звездам.

Так вот, как определить… разрешите мои сомнения, Дюма… как определить, для какого из всех этих поприщ уготовил меня Господь? Как узнать, в чем мое призвание — в силе или в слабости? Как сделать выбор между женщиной ночи и женщиной дня, между полуденной труженицей и полуночной мечтательницей, между беспечностью, которая Вам нравится, и целеустремленностью, которой Вам иногда было угодно восхищаться? Ах, дорогой Дюма, это сомнение в себе — самое жестокое из сомнений. Я нуждаюсь в ободрении и критике; нуждаюсь в том, чтобы кто-то сделал за меня выбор между иголкой и пером; я во что бы то ни стало достигну цели, если почувствую поддержку. Но мне внушает ужас заурядность, и, если во мне нет ничего, кроме женщины, я хочу сжечь все никчемные игрушки и ограничить все свои притязания тем, чтобы быть любимой и уметь возвышенно любить. Заурядность в словесности, о Господи, это жалкая и пошлая косность, это тело без души, это светильное масло, которое пачкает, когда не дает света.

Лягушка Лафонтена вызывает у нас жалость, когда она лопается от гордости, желая уподобиться быку, но, быть может, она вызвала бы у нас зависть, если бы квакала от удовольствия в своем дворце из кувшинок или в лесу из камышей.

Невидимая и неслышная работа, на которую я обречена, таит в себе не только опасность ввести меня в заблуждение относительно моей значимости и, возможно, погрузить в непростительно тщеславные мечты. Если у меня есть талант, он ослабляет ее и навязывает мне дополнительные сомнения, которыми чересчур широко пользуется лень. Я пишу, бросаю, начинаю снова, зачеркиваю, правлю и ни с того ни с сего сжигаю.

Правда, в тюрьме сомнения преследуют меня постоянно; я то и дело признаю себя побежденной и с великим трудом заканчиваю начатое. Разумеется, художник должен быть строг к своему произведению и, насколько это возможно и пока позволяют силы, доводить его до совершенства; однако наряду с серьезными произведениями перу следует создавать и однодневные поделки, этюды, пустяки — короче, проходные сочинения, а скорее даже забавы, которые позволяют отдохнуть от главных сочинений, используют избыток мыслей и, наконец, придают осязаемость нашим дневным думам, зачастую более горестным и вследствие наших бед более реальным, нежели ночные сновидения.

Некогда этот избыток мыслей, о котором я говорю, растрачивался в очаровательных салонных беседах; выдающиеся люди приходили в светские гостиные разбрасывать неиспользованные перлы своего остроумия, и каждый мог подбирать их, подобно тому как придворные Людовика XIII подбирали жемчуга, градом сыпавшиеся с плаща Бекингема.

Сегодня место аристократических бесед заняли газеты; это на их страницы обрушиваются новости, стекающиеся со всех концов света; это в них расцветают те мимолетные впечатления, рожденные событиями одного дня, те воспоминания, те слезы, какие уже назавтра нигде не найти, — словом, все пестрые тени внешней жизни, столь животрепещущие, но столь недолговечные.

Как видите, Дюма, я уже мню себя свободной, мню себя писателем, мню себя поэтом, мне кажется, будто я уже живу на воле, у меня есть известность и успех — и все это благодаря Вам.

Ну а покамест позвольте мне послать Вам несколько записей мимолетных размышлений, несколько разрозненных набросков, и скажите, имеет ли женщина, написавшая их, надежду достойно зарабатывать в будущем своим пером?

Друг моей матери, пожалейте ее несчастную дочь!»

Это письмо заставило меня надолго задуматься. Да, я был убежден в ее виновности, но что такое человеческая убежденность? И что является доказательством истины? Разве истина, каждодневно борясь с верой, не терпит поражения в этой борьбе? Разве догмат не повелевает нам верить в невозможное, не вызывающее у верующих никакого сомнения? Короче говоря, я не видел, как Мари Каппель сыпала яд в стакан своего мужа; в суде прозвучали два категорических утверждения: г-н Орфила́ сказал «да», г-н Распай сказал «нет». Если бы мне надлежало поверить одному из них, я бы скорее поверил г-ну Распаю, которого признаю гением более высокого порядка, чем г-н Орфила́; к тому же я и сам в своей жизни достаточно занимался анатомией и химией, чтобы знать: насколько легко распознать мышьяк по древовидным следам, которые он оставляет в желудке умершего, но распознать при условии, что желудок исследуют в самый день смерти или на другой день после нее, настолько же трудно выделить его из внутренних органов, находящихся в состоянии разложения. «Мышьяк присутствует всюду, — заявил Распай, — и я могу извлечь его даже из кресла, на котором сидит господин председатель суда!»

К сожалению, я принимал решение, основываясь не на материальных доказательствах, а на вероятностях нравственного толка. Мари Каппель я знал, когда она была еще ребенком. Во время наших коротких встреч у меня была возможность изучить ее жесткий характер и ее нервную систему. Переходя от одной вероятности к другой, я пришел к определенному убеждению, которое, так сказать, со всех сторон пытался пошатнуть, но которое так ничто и не поколебало.

Ночь я провел, не терзаясь сомнениями, ибо, останься они у меня, их рассеяла бы новая проверка, и написал ответное письмо узнице:

«Дорогая Мари!

Миссия, которую Вы на меня возлагаете, обращаясь ко мне с просьбой сделать для Вас то, что Вольтер сделал для Каласа, и впрямь была бы благородна, благородна тем более, что Калас, приговоренный к смерти парламентом Тулузы, был казнен, и лишь память умершего обелил Вольтер, будучи не в силах воскресить человека; Вы же, Мари, благодаря смягчающим обстоятельствам, зависли над бездной, и именно оттуда только что донесся до меня Ваш горестный вопль отчаяния.

Мари, дабы убеждать, необходима, при всем могуществе слова, убежденность того, кто говорит. Вольтер был убежден в невиновности Каласа и как раз по этой причине выиграл судебный процесс мертвого против живых. Я же мало того что не убежден в Вашей невиновности, но и, напротив, считаю Вас виновной; как же, по-Вашему, я могу быть поборником дела, в котором Бог не будет на моей стороне?

Но поймите меня правильно, Мари; хотя и не считая Вас невиновной, я полагаю, что Вы достойны прощения. Если Вам угодно позволить мне защищать Ваше дело с точки зрения самообороны — не могу подобрать другого слова, — я буду защищать его. Мы отвергнем обвинение в краже, признаемся в отравлении, и я берусь удвоить число Ваших сторонников.

Более того, начиная с завтрашнего дня я буду делать все, чтобы добиться для Вас помилования. Положение не кажется мне безнадежным; я добился уже двух помилований, это станет третьим, и ни в одном из предыдущих случаев обстоятельства не были столь же благоприятны, как в Вашем.

Уверен, что единственной помехой, с которой я столкнусь, явится Ваше родство с королевской семьей.

Что же касается сомнений, испытываемых Вами в отношении Вашего таланта, то вспомните, Мари, что я говорил Вам во время нашей последней встречи, происходившей в доме у Вашей доброй тетушки Гapа́, которая, возможно, и была к Вам несправедлива, но всегда так любила Вас. Я сказал Вам тогда: «Мари! Насколько я знаю ваш характер, ваше честолюбие, ваши притязания, ваши желания, вы станете скверной домашней хозяйкой, но вы можете стать значительной фигурой на поприще искусства, если будете развивать свои природные способности».

Я предложил Вам уехать со мной в тот же вечер. Я говорил вполне серьезно и сделал бы это, пребывая в уверенности, что поступаю так с Вами во имя Вашего счастья и, следственно, в согласии с замыслами Провидения.

Кем Вы могли бы стать — певицей, драматической актрисой, писательницей? Не знаю. Сравнялись бы Вы с Малибран, Дорваль или Жорж Санд, мне неизвестно; но вы безусловно стали бы фигурой значительной, видной, незаурядной!

Не сомневайтесь в своем писательском даре, Мари. У Вас есть талант, и большой. Ваши мемуары — сочинение женщины не только талантливой, но и мужественной.

Ну а относительно тоски, одолевающей узницу, я дам Вам один совет. Вы поэт в прозе, попробуйте стать поэтом в стихах. В стихосложении есть нечто самодовлеющее и возбуждающее, что поглощает вас целиком. Проза — искусство слишком легкое, оно не требует, чтобы ему обучались, вернее, принято считать, что оно этого не требует. В искусстве стихосложения есть нечто от других искусств, в особенности от ваяния и музыки. Проза заставит Вас не замечать, как бегут часы; поэзия — как бегут дни.

Что же касается бесполезности существования, то успокойтесь: ничто не бесполезно в том гигантском механизме, частицами которого мы являемся; начиная от Солнца, чей диаметр в тысячу двести раз больше диаметра Земли, и кончая инфузорией, едва видимой в солнечный микроскоп, все по-своему полезно в этом мире. Если Вы виновны, Ваше заточение будет для Вас искуплением; если Вы невиновны, Ваше мученичество станет поучительным примером, каждый из стонов, который Вы издадите, будет услышан Господом, каждая из строчек, которую Вы напишете, будет изучена философами; Ваша книга, если Вы напишете книгу о самом Вашем заточении, займет место рядом с книгами Сильвио Пеллико и Андриана; она станет источником пламени, озарения, некой истины, и если тело тянется к свету солнца, то душа — к сиянию ума.

Итак, виновны Вы или невиновны, мужества Вам, дорогая Мари! Продолжайте любить тех, кто любит Вас, и числите меня среди них. Если Вы не можете забыть тех, кто причинил Вам зло, для начала простите их, и в конце концов Вы перестанете их ненавидеть. Любовь — основа всего божественного, ненависть — всего адского.

— Кого вы оплакиваете? — спросили святую Терезу.

— Сатану, — ответила она.