Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 30 из 72

Неужели верите?

Но тогда почему Господь не испепелил лицемерку в тот самый миг, когда она призвала его в свидетели своей невиновности?

XXI

Спустя несколько дней после того, как Мари Каппель было отправлено мое письмо, единственное, кстати говоря, которое я ей написал, от нее пришло второе послание:

«Дорогой Дюма!

Еще одно письмо, но оно станет последним.

Вы верите в мою виновность; тут поневоле застонешь: это еще одна горесть, добавившаяся к прежним моим горестям.

Вы предлагаете мне сделать все возможное, чтобы добиться для меня помилования. Слово «помилование» крайне жестоко, но что поделать? Я столько выстрадала, что готова испить и такой позор. Позор — это мутный осадок несчастья.

Но поспешите, друг мой, иначе помилование придет чересчур поздно.

После тьмы Господней наступает утренняя заря. После зимы Господней приходит весна. Когда рука Господа держит жезл, из скалы начинает бить источник. Когда взгляд его пронзает камень гробовой пещеры, смерть отступает и Лазарь воскресает. Господь вершит справедливость, ибо он властелин времени. Господь милует, ибо он располагает вечностью… Но человек, человек! Что могут его помилования, чего стоит его милосердие?

Всегда готовый бросить слово, которое повергает наземь, он всегда слишком поздно произносит слово, которое поднимает поверженного! Когда человек, возведенный в ранг судьи, обрекает своего ближнего на страдания и смерть, страдание и смерть ему повинуются. Когда он возвращает свободу или жизнь, оковы падают, но отчаяние или безумие становятся на дыбы и отказываются выпустить свою жертву.

Послушайте то, что я сейчас Вам расскажу.

Этим утром я услышала, как заскрипели на своих ржавых петельных крюках тюремные ворота, которые на глазах у меня не открывались с тех пор, как они открылись передо мной и затворились за моей спиной. Сквозь прутья решетки окна я увидела, что во двор въехала пустая карета; охранник закрыл в ней шторы и опустил подножку.

В тот же миг торопливый звон колокольчика созвал монахинь в приемную; непривычные хождения взад и вперед, странное переплетение голосов, приказы, которые отдавались, передавались и обсуждались, пробуждали во мне любопытство, пробуждая одновременно эхо, большей частью остававшееся безмолвным в моей камере.

Я отправила мою сиделку навести справки, и, поскольку в такого рода местах, где молчание возведено в правило, все все знают, хотя между собой и не говорят, вскоре мне стало известно, что карета приехала за мадемуазель Грувель, которую освободили от наказания и должны были перевезти в психиатрическую лечебницу профессора Реша.[57]

Окно небольшой комнатки, которую занимает моя сиделка, хоть оно и выше на три этажа окна мадемуазель Грувель, находится как раз напротив и отделено от него лишь несколькими саженями воздушного пространства, которое весной рассекают своими стремительными зигзагами ласточки, а зимой оживляют своей возней чирикающие воробьи.

Иногда, облокотившись на подоконник, я часами предавалась размышлениям перед лицом этих мрачных стен, загадывавших мне загадку. За ними была женщина, которую мне хотелось бы утешить, но она уже не ощущала тяжести своих оков… Я проливала слезы, сокрушаясь о ней, но там уже не было сердца, способного восприять их… Я искала разум, способный ответить мне, но находила пустоту.

Помнится, однажды ночью, когда сторожевой дозор поднял тревогу, я подбежала к окну. В камере мадемуазель Грувель загорелся пожар, и при свете факелов я увидела несчастную — бледную, неподвижную, растрепанную, позволявшую пламени обжигать ей ноги и походившую на античную гамадриаду, которая, врасплох захваченная стихией, гибнет в ней, впав в оцепенение и не обнаруживая в себе ни сил, чтобы звать на помощь, ни проблеска сознания, чтобы спасаться бегством.

В другой раз, во время грозы, я заметила ее на террасе: она стояла босая, с голыми плечами, судорожно скрестив на груди руки, позволяя порывам ветра трепать ее длинные волосы и повернувшись лицом к молниям. При каждом ударе грома, вглядываясь во тьму, она словно искала себя, не узнавая себя, и металась, не ощущая себя. Жестами она бросала вызов грозе, руками колотила пустоту и криками проклинала мрак; эхо подхватило ее крики, и она бежала, устрашенная этим голосом, который был, тем не менее, ее собственным.

Поверьте, дорогой Дюма, что тем, кто пережил лишь обычные жизненные беды и оплакивал лишь хотя и страшные, но личные утраты, ту неизбежную дань, какую каждому приходится платить судьбе, и кого в этом мире называют счастливыми, никогда не понять глубокого взаимопонимания, которое объединяет двух незнакомых между собой людей, связанных священным родством по несчастью.

И для меня, и для мадемуазель Грувель слезы были соком, питающим обе наши жизни; одни и те же цепи наносили нам увечья; на одни и те же засовы запирали наши гробницы, похожие как две капли воды. Солнечный луч, в полдень ласково скользнувший по прутьям моей решетки, в три часа пополудни начинал играть на стекле ее окна. Осенний ветер смешивал дым ее очага с дымом моего, гоня их прочь. Мы одновременно слышали, как на нашей общей кровле стонут и скрипят флюгеры с черными флажками. Сама природа браталась с роком.

Я не была знакома с мадемуазель Грувель: мой интерес к ней объяснялся исключительно схожестью наших положений и наших страданий. О ее прошлом я знала крайне мало, а о ее судебном процессе не хотела знать ничего. По тому немногому, что мне стало о ней известно, я достаточно хорошо поняла, что ее мужество возгоралось от другого огня, нежели мое …Я чувствовала, что у нас наверняка полное несходство в характерах и убеждениях.

Но какое это имело для меня значение?

Мы оплакиваем Шарлотту Корде, которой ее казнь придала благолепие искупления и славы… Неся смерть, она вызывает страх… Принимая смерть, она внушает уважение… В час своего торжества — это языческая героиня… В час своей гибели — это мученица…

Отказавшись от мысли время от времени посылать мадемуазель Грувель дружеские записки, я поручила моей сиделке почаще осведомляться о ее здоровье и держать меня в курсе дела. Увы! Состояние ее ухудшалось с каждым днем, и эхо, доносившееся из ее убогой кельи, возвещало теперь лишь немые пророчества, напоминавшие пророчества из могилы.

Позднее я стала расспрашивать г-на Пурше, и он поделился со мной большей частью своих воспоминаний о ней. Хотя и не приемля воззрений мадемуазель Грувель, добрейший доктор предложил ей свою дружбу, чтобы заставить ее принять его врачебную помощь… Это его рука в последний раз сжала ее руку; это его познания, борясь с хаосом в ее голове, долгое время отстаивали ее разум, и, когда несчастная узница позабыла всех, казалось, что его она по-прежнему воспринимает как друга.

Вы должны были знать мадемуазель Грувель, дорогой Александр, ведь Вы разделяете ее политические воззрения и были вовлечены во все смуты, в которых принимали участие ее друзья. Так что сведения, приведенные г-ном Пурше, должны заинтересовать Вас сами по себе. Я сохранила их в памяти и приведу здесь.

В тот день, когда мадемуазель Грувель переступила порог тюрьмы, она была уверенной в себе и сильной. Свои оковы она несла, как воин несет свое оружие. Перед лицом страданий она вела себя, словно спартанец перед лицом смерти.

В тот день ее окружали многочисленные друзья: ее политические соратники стояли во главе скорбевших о ее свободе и оплакивали ее, тогда как сама она гнушалась оплакивать себя.

В последующие дни друзья посещали ее. На их глазах еще не высохли слезы, а на губах узницы еще не погасла улыбка.

Позднее эти посещения прекратились. Общественное положение, которое нужно было беречь, государственная служба, которую нужно было нести, отучили от дороги, ведущей лишь к отчаянию и пустоте.

Забытая всеми, чью преданность зажигает партийный дух и гасит дух эгоизма, мадемуазель Грувель сохранила подле себя лишь пару благородных людей, чьи взгляды не были наносными. Эти люди могли утешать ее в несчастье, но были не в силах исцелить ее от мук разочарования и забвения.

Прошло более года, и за все это время никто не слышал, чтобы с ее губ сорвалось хотя бы слово; никто не видел ее улыбающейся, никто не видел ее плачущей. Стоя перед закрытым окном или сидя у погасшего очага, она с испугом отстранялась от всех, кто хотел к ней приблизиться.

Только истощение вынуждало ее есть, только усталость вынуждала ее лечь…

По прошествии двух лет она сошла с ума!

Сегодня мадемуазель Грувель освободили от наказания и должны были перевезти из тюрьмы в психиатрическую лечебницу.

Вы не боитесь, дорогой Дюма, что, когда придут освобождать от наказания меня, я буду уже в том же состоянии, что и мадемуазель Грувель?

Но я вспомнила, что еще не рассказала Вам, в каком состоянии она находилась.

Моя сиделка повесила перед окном в своей комнате зеленую полотняную занавеску, и я спряталась за ней, что позволяло мне видеть сцену отъезда несчастной женщины, самой оставаясь невидимой.

Ставни на окне мадемуазель Грувель были закрыты.

Внезапно два воробья, сидевшие на оконном отливе узницы и чистившие перышки, вспорхнули и стремительно перелетели на соседнюю крышу; створки ставней дрогнули и с шумом распахнулись, позволив моему взгляду проникнуть внутрь камеры одновременно с тем, как туда проникли чистый воздух и яркий свет свободы.

Увы! В убогой келье царила такая темнота, что свет едва мог пробиться сквозь нее.

На потолке покачивались клочья паутины; понизу стелились клубы густого дыма, и ветер, поднимавший с пола тучи влажной пыли, казалось, гнал прочь солнечные лучи, по мере того как они проникали внутрь.