Возле очага лежал расплющенный тюфяк. Стены, вздувшиеся пузырями, были покрыты заплесневевшими и висевшими лохмотьями бумажными обоями, некогда зелеными.
Все необходимое для жизни там было, но все это находилось не на своем месте и являло собой беспорядок безумия. Надтреснутый кувшин для воды стоял на каминной полке; ножная грелка и табурет занимали почетное место на комоде, поднос, заставленный тарелками с недоеденной пищей, лежал на неприбранной постели, а старая домашняя туфля, обтрепанная и скрюченная, торчала из стеклянной чаши.
Сновавшие взад и вперед монахини, упаковывавшие белье и мелкие туалетные принадлежности, до какого-то момента мешали мне видеть мадемуазель Грувель. Наконец я разглядела ее — забившуюся в угол, еще более одеревенелую, недвижную и безучастную, чем когда я видела ее на террасе. Она равнодушно смотрела на солнечный луч, ставший новым и незваным гостем в этой сумрачной камере и не вызвавший даже искорки радости в ее глазах.
Благодаря моему превосходному лорнету я словно прикасалась взглядом к представшему передо мной призраку, и временами мне казалось, будто я нахожусь настолько близко от нее, что электрический ток доносит до моего сердца холод ее сердца.
Мадемуазель Грувель высока ростом; правильные черты лица, правда, довольно резкие и неженственные, были, должно быть, привлекательны, пока горе не сделало их застывшими. От ее прежнего лица осталась лишь маска, и солнечный луч, падая на эту маску из плоти, не озаренную светом души, усыпает ее бликами. Лоб ее избороздили горизонтальные складки, в глубине которых дремлет небытие, а глаза приобрели мрачный оттенок тех стоячих вод, что скрывают пустоту бездны, подобно тому как слезы скрывают пустоту сердца.
Пока длились приготовления к отъезду, та, которую эти приготовления должны были возвратить к жизни, все больше и больше погружалась в тень, по-прежнему сжатая в комок. Когда вынесли последний узел, надзирательница решила подойти к ней… Запрокинув голову, мадемуазель Грувель с невыразимым ужасом взглянула на тюремщицу и судорожно вцепилась в стену; спустя мгновение она впала в прежнее оцепенение, и я смогла рассмотреть, какая на ней была одежда.
Ее платье, изящного покроя, прежде, должно быть, было розовым, но теперь вылиняло, превратилось в рубище, и из дыр на рукавах выступали худые локти, угловатые и шершавые. Великолепные светлые волосы, которые она некогда косой укладывала вокруг головы, теперь спутанными и всклокоченными космами покрывали плечи и грудь. Голые пальцы ног, высовывавшиеся из разодранной обуви, поджимались от холода, соприкасаясь с ледяным каменным полом. Надзирательница стояла рядом, с новым платьем в одной руке и с новыми туфлями — в другой, торопя ее переодеться, но лишь впустую тратя силы на уговоры, которые до нее не доходили.
В конце концов, когда яростный звон колокольчика подал сигнал к отъезду, надзирательница вновь подошла к бедняжке и, накинув ей на плечи длинную шаль, хотела увести ее с собой. Послышался душераздирающий крик, предвестник борьбы… лорнет выпал у меня из рук.
Что еще я могла бы узнать, дорогой Дюма? Я знаю, чего вообще стоят законы; знаю, с каким опозданием милосердие вмешивается в людское правосудие… знаю, что остается от человеческого существа, когда оно перестает быть отражением образа Божьего… Так что еще, повторяю, я могла бы узнать?
Я написала все это, дорогой Дюма, вовсе не для того, чтобы навести на Вас скуку образчиками словесности, стиля и драматургии, не для того, чтобы спросить Вас, как спрашивала в первом своем письме: «Способна ли я сочинять?», а для того, чтобы сказать Вам: «Вот что я видела, и мне страшно».
XXII
В предыдущей главе я сказал, что сообщу некоторые подробности касательно несчастной безумицы, к которой пришлось применить силу, когда понадобилось забрать ее из тюрьмы.
Я хорошо знал Лору Грувель и ее брата, поскольку встречался с ними на всех наших республиканских собраниях в период с 1831 по 1838 год. Она всегда была самой пылкой, а в ходе восстания — самой отважной.
В то время, когда я с ними познакомился, Грувелю было тридцать два года, его сестре — двадцать пять.
Во внешности Грувеля ничего особенно примечательного не было: одет всегда очень просто, мягкие черты лица, редкие светлые волосы; правда, на голове он носил черную повязку, скрывавшую шрам от раны.
У сестры, тоже белокурой, были совершенно изумительные волосы; голубые глаза со светло-светлыми ресницами придавали выражение удивительной нежности ее лицу, сменявшейся, однако, ближе ко рту и подбородку, непреклонной твердостью.
В доме у нее висел ее портрет — прелестный портрет кисти г-жи Мериме, жены художника, написавшего превосходную картину «Невинность и змея», и матери Проспера Мериме, одного из самых маститых и самых ярких наших прозаиков, автора «Театра Клары Гасуль», «Этрусской вазы», «Коломбы», «Венеры Илльской» и двадцати первоклассных романов.
Матерью Лоры Грувель была мадемуазель Дарсе, сестра, насколько я помню, нашего знаменитого химика Дарсе и, следственно, кузина несчастного Дарсе, погибшего при взрыве светильного масла.
Отцом Лоры Грувель и ее брата был Филипп Антуан Грувель, литератор и политический деятель, выпустивший первое издание полного собрания писем г-жи де Севинье и в 1789 году вставший на сторону Революции.
Став в августе 1792 года секретарем Временного исполнительного совета, он 19 января 1793 года был вынужден зачитать Людовику XVI смертный приговор.
При всех своих республиканских убеждениях Грувель был глубоко взволнован этим великим несчастьем. Приговор он зачитал тихим и дрожащим голосом и из тюрьмы вышел в весьма возбужденном состоянии.
Вскоре он в качестве посланника Франции был отправлен в Данию. Назначенный в 1800 году депутатом Законодательного корпуса, он заседал там до 1802 года, а затем удалился в Варенн, где и умер в 1806 году, доведенный до отчаяния жестокими нападками, мишенью которых стал из-за своей политической деятельности в 1793 году.
В молодости Грувель служил письмоводителем у нотариуса, и тот выставил его за дверь, заметив, что он тайком сочиняет стихи.
Лора Грувель со всей страстью занялась политикой и была среди нас во время восстания, начавшегося после похорон генерала Ламарка. На другой день она оказывала помощь раненым.
Во время эпидемии холеры она вела себя героически.
После казни Пепена и Море она вызвалась похоронить их тела и благоговейно выполнила этот печальный долг.
Она была причастна к так называемому заговору Нёйи, но тогда все обошлось для нее без последствий.
Арестована и предана суду она была в связи вот с чем.
Восьмого декабря 1837 года пакетбот, прибывший из Лондона в Булонь, высадил пассажиров на пристань.
Шел проливной дождь.
Один из пассажиров бегом проносится мимо таможенника по имени Поше и впопыхах роняет бумажник.
Таможенник подбирает его, окликает пассажира, бежит вслед за ним, но не догоняет: пассажир исчез из виду.
Целый месяц бумажник остается никем не востребованным; в итоге его открывают и обнаруживают в нем письмо за подписью Штиглера, явно свидетельствующее о существовании некоего заговора против правительства.
Содержимое бумажника стали изучать внимательнее.
Помимо упомянутого письма там оказались: листок бумаги, исписанный по-немецки; записная книжка с длинным рядом чисел, которые не заканчивались никаким итогом и не свидетельствовали о каком-нибудь подсчете, и, наконец, другое письмо, содержавшее следующие слова:
«Вся материальная часть сосредоточена в Париже.
Требуемый чертеж я везу с собой».
Два часа спустя Штиглера арестовали; им оказался не кто иной, как Юбер.
Именно он обронил бумажник.
Юбер был немедленно препровожден в арестный дом Булони. Вскоре пришел приказ перевезти его в Париж.
Обыскав его перед отправкой, жандармы обнаружили в подкладке его шляпы раскрашенный чертеж какого-то механизма.
Этот механизм, весьма похожий на адскую машину Фиески, был делом рук швейцарского механика по имени Штойбль.
Последовало большое число арестов, а затем начался судебный процесс по делу о покушении на жизнь короля.
Именно в ходе этого процесса Лора Грувель и предстала перед судом присяжных в мае 1838 года.
Защищал ее Эмманюэль Араго.
Вот что пишет об этом судебном процессе Луи Блан в своей «Истории десяти лет»:
«Рассмотрение дела потребовало нескольких заседании и дало повод для весьма бурных сцен. Манера поведения обвиняемых была энергичной и гордой, манера одеваться — как правило, изысканной. Преступные намерения, которые им вменяли в вину, они решительно отрицали; одни делали это, сохраняя присутствие духа, другие — с запальчивостью. Однако на скамье, где они сидели, находился Валантен, негодяй, подло обманувший их доверие и донесший на них. На показаниях этого человека, замаранного судимостью за подделку документов и по непонятной причине освобожденного от выставления у позорного столба, и строилось обвинение. Можно было заметить также, и это заметили, что свидетелями обвинения были большей частью люди с дурной славой, запятнавшие себя предосудительными поступками. Прения оказались бурными и вызывали живой интерес у зрителей.
Луи Юбер высказывал на суде свои выстраданные и пламенные убеждения. Штойбль, не знавший никакого другого языка, кроме немецкого, в присутствии судей обнаружил силу духа, которую он не проявлял в ходе следствия. Что же касается мадемуазель Лоры Грувель, то в ней необычайная политическая пылкость соединялась с безграничной самоотверженностью; она обладала умом отважной республиканки и душой сестры милосердия; она своими силами украсила могилу Алибо, а во время эпидемии холеры постоянно работала в больнице, ухаживая за больными, утешая умирающих и каждую минуту рискуя заразиться смертельно опасной болезнью; оказавшись под бременем обвинения, грозившего ей смертной казнью, она оставалась спокойной и высказывала свои взгляды с убежденностью, лишенной всякого притво