— А как же установленный порядок? Как же устав? — в испуге воскликнула монахиня, бросившись запирать дверь.
— Установленный порядок? Я его забыла, — ответила юная послушница, не выпуская меня из-под крыльев своего голубого кисейного апостольника, — но я помню, что Евангелие велит нам любить ближних своих, как самих себя. Так вот, я люблю госпожу, да, люблю ее и осмеливаюсь сказать это, тогда как вы, моя преподобная сестра, хоть и любите ее, не решаетесь в этом признаться.
Небольшая размолвка между монахинями длилась несколько минут. Старшая сестра сокрушалась при мысли о том, что младшая, еще не отрекшаяся от порывов молодости, навлечет на себя погибель, если будет смеяться, плакать и размышлять вслух, не заботясь о соблюдении установленного порядка и не страшась устава.
Начиная с этого момента сестры сделали великой тайной любовь, которую они питали ко мне. Старшая входила в мою камеру исключительно на цыпочках, с испуганными глазами, прижимая палец к губам и прилагая немыслимые усилия к тому, чтобы примирить разум с сердцем, установленный порядок с сочувствием. Младшая взлетала по лестнице, словно птичка, улыбалась мне, открывая дверь, плакала вместе со мной, если плакала я, страдала вместе со мной, если страдала я, завладевала моим зеркальцем, чтобы увидеть в нем морщинки на своем покрывале, а главное, искала путь к моему сердцу, чтобы вызвать его на тихий разговор с ее сердцем.
На вид бедняжке нельзя было дать даже ее пятнадцати лет, и все ее печали были не более чем воспоминаниями балованного ребенка. Она разлучилась со своей матерью и своими куклами и присоединилась к старшей сестре, ставшей монахиней. Монашеское покрывало казалось ей необычайно красивым, а важный вид, который нужно было принимать, надев чепец и апостольник, ее завораживал.
В первые дни послушничества ей хотелось, чтобы молитвы длились как можно дольше, а посты никогда не заканчивались. Ей хотелось самой претерпеть все мученичества, о которых она с восхищением читала в житиях святых. Она жаждала пыток и грезила лишь о пальмовых ветвях, аренах, львах и палачах…
Однако послушание, это безоговорочное отречение от собственной воли, давалось ей нелегко, и под одеянием монашки она оставалась, сама того не сознавая, быть может, все той же сердечной юной девушкой с сильным характером и милыми детскими слабостями', в итоге повеяло сожалением, и его дуновения мало-помалу погасили сумасбродные огоньки воображения.
Религиозное призвание не возникает случайно: его прививает человеку ангел …и привой этот умирает, если его стебель не пустил корней на Небесах; коль скоро это условие не соблюдено, прятать задорное личико под покрывалом монашки, хоронить свои пятнадцать лет под власяницей — все равно что придавать поддельные морщины юности и поддельные добродетели безумию, все равно что дуть на солнце, чтобы погасить его.
Порой, в часы отдыха, младшая сестра покидала своих товарок, чтобы разделить со мной мое одиночество, а зачастую и мои печали. Еще не отвыкнув от милой домашней жизни, где в роли ангела-хранителя выступают бабушка или мать, она предпочитала прийти поплакать с той, кто ее любит, нежели грустно развлекаться вместе с монахинями, утратившими, в силу принесенного ими обета, право выбирать себе подруг.
Умиленная этой чистосердечной привязанностью юной послушницы, я ответила ей такой же искренней любовью. Я всегда оставляла для нее часть конфет и цветов, которые сочувствующие мне люди посылали в мои застенки. Я говорила ей, как прекрасна ее миссия милосердия, если только понимаешь, в чем она состоит, но, чтобы достойно исполнять ее, к ней нужно относиться с любовью.
Когда, опершись локтями о мое ложе, она просила рассказать ей о том мире, который ей уже не дано было узнать, я старалась разрушить сияющие феерии ее грез и как можно осторожнее предупредить ее о горестях и неприятностях той суетной жизни, обманчивые горизонты которой она видела сквозь волшебную призму несбыточного и неведомого.
Но, как только мое нравоучение заканчивалось, она с новой силой заводила прежнюю песню; беззаботная и легкомысленная, какой и полагается быть в пятнадцать лет, она смеялась над холодными доводами рассудка.
Ей казалось, будто она помнит, что каждый вольный голос поет и каждое время года на земле приносит свои цветы или свои плоды. Она говорила мне, что шипы бывают лишь на стеблях роз и что кресты уместны как в тени монастырских стен, так и в солнечных долинах. Я жалела ее: она была еще ребенком.
Вчера утром она вошла ко мне более озабоченной, чем обычно, и, не посмотревшись в зеркало, не похитив у меня фиалку, не ответив на мой воздушный поцелуй, бросилась мне в объятия: я заметила на глазах у нее слезы.
— Что с вами, дитя мое? — спросила я, сжав ей руку. — Случилось что-то досадное?
— Мне так скучно, хоть умирай!
— Хоть умирай? Постыдитесь, дитя мое! Если даже я, несчастная отчаявшаяся узница, живу, то неужто вы не можете сладить со скукой? Да у вас хандра разыгралась! А что с вами было бы, если бы ваше сердце кровоточило, как мое?
Юная послушница подняла на меня глаза и с неожиданной живостью промолвила:
— Я знаю, что несчастье убивает вас! Ну так вот, сударыня, — с этими словами она подошла к окну и раздвинула занавески, — посмотрите, как прекрасно солнце, как прекрасно голубое небо!
Я повернулась к окну. День, и в самом деле, выдался великолепный. Тысячи капелек росы, стекая по оконному стеклу, сверкали в солнечном свете как алмазы и словно впитывали в себя синеву небосвода.
— Ну как, — продолжила послушница, — красиво?
Я ничего не сказала в ответ, но она заметила слезу, скатившуюся по моей щеке, и воскликнула, хлопнув в ладоши:
— Это причиняет вам боль? Тем лучше! Значит, вы попытаетесь.
— Попытаюсь? О чем вы? Я вас не понимаю.
— Вы хотите быть свободной? — уверенным тоном спросила она.
— Что за вопрос!
— Ну так вот: убежим!
Я остолбенела.
— Да, повторяю вам: убежим. У меня есть второй ключ от вашей двери и платье, которое моя сестра дала мне для починки. Я легко раздобуду покрывало и апостольник. Завтра мой черед идти на шестичасовую мессу в больнице; я скажусь больной. Через пару минут после того как остальные сестры уйдут, мы воспользуемся тем, что все здесь будут заняты утренним подъемом узниц, и проскользнем в приемную. Там я на бегу скажу охранникам, что мы догоняем остальных сестер. Охранники видели, как они проходили, и потому не удивятся. Оказавшись за воротами тюрьмы, мы укроемся у кого-нибудь из ваших друзей, ну а затем найдем способ добраться до порта Сета… Сет, понимаете? Сет — это свобода, море, жизнь!.. Поцелуйте меня, сударыня, будем с этого вечера назваными сестрами, тем более что с завтрашнего дня нас будет связывать не только родство сердец, но и родство облачений…
Все это было сказано с такой поспешностью и с такой уверенностью в успехе, что в течение нескольких мгновений я не могла прийти в себя.
Тем временем милая сумасбродка вытащила из своих огромных карманов покрывала и апостольники и почти насильно принялась примерять их на меня, восторгаясь тем, насколько хорошо смотрятся на мне эти одеяния, которые делали меня неузнаваемой и должны были превосходно послужить осуществлению ее замысла.
— Бедное дитя мое, — обратилась я к ней, собрав все свои силы, чтобы справиться с захлестнувшими меня чувствами, — я дорожу тем, что вы проявляете такую заботу обо мне, но… это невозможно.
— Невозможно? Да что вы! Если вам мало моих слов, то я готова поклясться. Послушайте, охранники вас не знают, и в это время года в шесть часов утра еще темно. Наружную калитку охраняет только один сторож. Открывает он нам ее еще в полудреме, привыкнув видеть нас каждое утро идущими на мессу. Охранников настораживает лишь нечто неожиданное… Поверьте, сударыня, — промолвила она, взяв мою руку и покрывая ее поцелуями, — я уверена в успехе. Мне известно, сколько вы выстрадали. Я только что заметила слезы на ваших глазах, когда вы посмотрели в окно. Причина вашей болезни кроется в тюремном заключении. Вашу лихорадку порождает скорбь… Так что не противьтесь. Я приняла все меры предосторожности… О, какое же это будет счастье, сударыня! Я смогу смеяться, когда захочу; я смогу говорить громко, молиться тихо, болтать о том о сем, думать обо всем и на все надеяться… Словом, жить. Только не подумайте, что из-за этого я перестану быть порядочной девушкой и доброй христианкой. Просто я хочу творить добро, находясь в кругу семьи, при свете дня, на вольном воздухе, по заповедям Божьим, несомненно, но отчасти и по своему разумению и по воле своего сердца.
Юная послушница говорила довольно долго, так что у меня было время поразмыслить. Я притянула ее к себе, но хранила молчание.
— Что с вами, сударыня? — спросила она, увидев, что я плачу. — Стало быть, мы не убежим? Или из тех глаз, что пролили столько горестных слез, я заставила катиться слезы радости?
— Я плачу, сестрица, потому, что мы не убежим и нам не следует убегать… Успокойтесь и послушайте меня, теперь мой черед говорить: я не смогла бы отвезти вас к вашей матери, поскольку мне пришлось бы бежать за границу. Но покинуть вас я тем более не смогла бы…
— Покинуть меня? Да что вы такое говорите? — резко прервала она меня. — Я намерена повсюду следовать за вами.
— Увы! Я еще беднее, чем вы, притом что у вас нет ни гроша. Так на что нам жить вдали от Франции?..
— Не беспокойтесь из-за этого. Я молода, у меня много сил, я буду работать за двоих.
Произнося эти слова, бедная девочка словно вымаливала как милость разрешение пожертвовать собой ради меня.
— А ваша матушка? — спросила я, от всего сердца целуя ее.