— Теперь ты видишь, дорогая, как любят тебя эти славные люди. Хорошо, когда у тебя повсюду друзья. Ты непременно должна что-нибудь сделать для них!
— Но что я могу сделать для них? — с некоторым удивлением спросила я.
— Мне известно, что привратник намерен перебраться в Париж: он надеется устроиться там лучше, чем здесь. Понятно, что таким добросердечным и искренним людям должно быть тяжело все время открывать и закрывать засовы и товарищами иметь соглядатаев. Ты могла бы написать Клементине, чтобы она отвела этого славного человека к госпоже***, которая, я уверена, будет рада помочь ему своим покровительством.
— Адель, ты меня знаешь, я не грешу неблагодарностью… но столь неожиданное проявление преданности… и это лицо…
— Вот уж, прямо скажем, довод парижанки! Если человек внешне уродлив, то, выходит, он пакостник?
— А если уродство у него внутри?.. Погоди, ответь мне: разве не сами они сказали тебе о своем переезде в Париж? Разве не сама эта женщина заговорила с тобой о рекомендательном письме? И разве ты не пообещала ей свое содействие еще до ее откровений?
— Она просила меня поговорить с тобой об этом, — покраснев, ответила Адель.
— До?
— После.
Я притянула к себе Адель, прижав ее голову к своему плечу; мне было понятно, что она нуждается в утешении.
— Боже мой, Мари! — воскликнула она. — Теперь, когда ты во все вникла, мне стало страшно, не была ли я чересчур доверчива.
— Я тоже опасалась бы этого, бедная моя кисонька, будь нам что скрывать; но я так часто отвергала любые намеки на побег, что мне нечего опасаться подозрений такого рода. Так что зло не столь велико, как могло бы быть. Возможно, нас с тобой обманывают. Но все равно мы исполним обещанное: я немедленно напишу Клементине и доброй, милой, прекрасной госпоже***… Больше, надеюсь, ты ничего им не сказала? — осведомилась я после минутного размышления.
— Нет… Вот только…
— Ну же, будь откровенна!
— Еще я могла рассказать им, что во время болезни ты все время говорила нам о Виллер-Элоне, о радостях своей прошлой жизни и что, сравнивая ее с твоими нынешними мучениями, ты вызывала слезы у нас с матушкой. Еще, кажется, я рассказала им, что в тот день, когда тебя посетил префект, ты упала ему в ноги и во весь голос молила его вернуть тебе свободу.
— А еще что?
— Господи! По-моему, и так достаточно! Не спрашивай меня ни о чем больше, я не могу…
— Ладно, дитя мое, хватит… Надеюсь, этот человек, видя мою готовность услужить ему, не возымеет пагубную мысль причинить мне вред. Да и во всем, что ты им рассказала, я не вижу ничего, что можно было бы вменить мне в вину. Не доносят же на бред больного человека и не чернят слова преданности, оброненные сердцем подруги. Так что не стоит тревожиться, равно как и не стоит относиться к нему предвзято. В конце концов, кривой нос, косые глаза и свирепая усмешка могут быть и у порядочного человека. Я напишу письмо, а ты, кисонька, обо всем этом больше не думай.
Буря убаюкивает волну, несущую алкиона. Туча, таящая грозу, расцвечена всеми цветами радуги… Ну а мне бури и тучи не дают передышки… Снова и снова страдание!
Так какие еще боли предстоит перенести мне, несчастной женщине, изгнанной из прошлого, лишенной будущего, приговоренной оплакивать все свои надежды и печально перебирать в памяти все свои воспоминания? Что это за боли?.. Худшая из всех — боль ничтожная, боль бессмысленная, сродни булавочному уколу, не дающему зажить кинжальной ране.
Я уже говорила, что силу мне придают вера, дружба и рассудок. Я больше не влачу свой крест, я несу его. Смирившись с неизбежностью умереть в тисках из камня и железа, я сделала свой разум наследником прежних своих радостей… Учебные занятия спасают меня от скуки; приятные воспоминания заглушают тягостные; Голгофа зовет меня к Фавору. Я спокойна, и все вокруг меня тоже спокойно. Порой мне еще удается найти несобранные колосья на пустом жнивье моей жизни.
Так, например, каждый день я жду нежных объятий Адели и ее матери. Первые минуты нашей встречи проходят в милой болтовне. Невинная хроника домашнего очага; городская хроника, скорее злоязычная, чем правдивая; пересуды за закрытыми дверями салонов, ставшие известными уличные сплетни — весь этот гул внешнего мира доносится до моего слуха, словно далекие отзвуки тех бесчисленных голосов жизни, услышать которые мне уже не дано. Милые подшучивания вызывают у меня улыбку, колкие насмешки огорчают. Редко когда из подобных рассказов мы не извлекаем морального урока.
Покончив с этим отчетом, Адель читает мне кого-нибудь из наших великих авторов. Когда у меня достает сил, я сама беру книгу, обстоятельно разбираю ее и обращаю внимание моей сестрицы на красоту авторского стиля. Я учу Адель любить эти добрые и светлые умы, любимые мною.
Потом мы занимаемся рукоделием. Я набрасываю рисунок для вышивки, Адель переносит его на канву, но порой и мне случается поучаствовать в этой работе, в которой я не так уж плохо разбираюсь.
Когда приходит час расставания, всегда столь поспешный, я провожаю глазами, а еще более мыслями милое моему сердцу семейство. Я благословляю его, и слезы мои шепчут ему: «До завтра».
Оставшись одна, я поджидаю минуту, когда солнце, клонясь в сторону гор, улыбнется в мое окно, оживит пение моих птиц, приласкает мой вьюнок, согреет железные прутья моей решетки. Затем я отвечу на грустное приветствие изгнанника и со словами «Брат мой!» обращусь к умирающему сыну умершей нации.
Это множество мелочей, которые прошли бы незамеченными в распорядке дня светской женщины, занимают все мое время, усыпляют мои печали и, чем-то достаточно похожим на жизнь, вводят в заблуждение мою потребность жить.
Увы! Эти ничтожные мелочи, даже они вызывали зависть, даже их у меня отобрали. Решетчатым ставнем, непроницаемым для света, наглухо закрыли, словно завесой тьмы, проем моего окна: природа более недоступна моему взору. Кому-то было нужно, чтобы глаза мои страдали от мук, равно как и мое сердце… Моей семье, моей семье впредь запрещено со мной видеться… Мыслимо ли понять, какой пытке меня подвергли?..
И что понадобилось для этих новых жестоких ограничений? Что понадобилось для того, чтобы отторгнуть меня от Адели, ее матери, солнца и щелочки, позволявшей мне смотреть на мир?.. Да ровным счетом ничего: месть мошенника, несчастье быть чересчур бедной для того, чтобы вознаграждать за туманные намеки на содействие, неблагоразумная привычка судить по словам, а не по делам и инстинктивно верить в добро…
В предыдущей главе я рассказывала об охраннике, долго беседовавшем обо мне с моей кузиной. Рассказывала о его жене, которая, сочтя, вероятно, что лгать лишь посредством слов недостаточно, лгала еще и посредством слез.
Я говорила о сделанных Адели намеках относительно несбыточного плана побега и ее ответах, чересчур правдивых, возможно, чтобы быть достаточно благоразумными. Говорила о намерении охранника перебраться в Париж и о рекомендательном письме, которое я дала ему в знак признательности за проявленное им сочувствие.
Однако спустя две или три недели мои предчувствия сбылись. Одна из самых дорогих моих подруг, относящаяся ко мне, словно мать, описала мне визит моего подопечного, который завел с ней разговор о моем положении, о своей преданности, о тайных замыслах, таинственных откровениях и всем таком, а в конце своей долгой речи, изобразив смущенный вид, попросил одолжить ему от десяти до пятнадцать тысяч франков на устройство меблированных комнат в Латинском квартале. Госпожа*** добавляла, что, если бы деньги чеканили из сердец, она целиком отдала бы свое, дабы оплатить, по ее словам, «мои надежды», но, будучи сама стеснена в средствах вследствие ряда невзгод, не смогла удовлетворить просьбу неприятного посетителя, чей гнев, после того как он получил отказ, заставляет ее трепетать за меня.
Письмо г-жи*** вызвало у меня крайнее изумление. Бедняжка Адель пришла от него в ужас. В следующее воскресенье, когда она возвращалась с мессы, тревога ее стала еще сильнее при виде того что охранник, вернувшийся к этому времени из Парижа, метнул в ее сторону насмешливый и угрожающий взгляд, а затем отвернулся.
На другой день моих родственников вызвали в кабинет начальника тюрьмы».[64]
Узница продолжает:
«Поводом к приглашению, как и следовало ожидать, стал донос охранника. Моего дядю, совершенно непричастного ко всей этой интриге, она ошеломила.
Кузину выдавали за автора полноценного плана побега — с переодеванием, поддельными ключами, почтовой каретой на улице, пакетботом в Сете, золотом, чтобы преодолевать препятствия, и друзьями, чтобы пренебрегать опасностями. Тетушке ставили в упрек, что она никак не воспрепятствовала заговору. В это невозможно поверить, но дошло до того, что бедную Бассон, которую так часто наказывали за болтливость, обвинили в преступном молчании, пригрозив ей карцером.
Дядя защищал меня с отеческим красноречием. Начальник тюрьмы жалел его, он жалел нас всех, но поступил донос, был составлен протокол, и необходимо было сообщить обо всем префекту, а префект находился в служебной поездке сроком на месяц.
«Душой я такой же человек, как вы, — говорил начальник, — но у меня есть обязанности как у государственного служащего, и я должен обезопасить свою ответственную должность. Мне больно видеть состояние, в котором вы находитесь… Но не настаивайте. У меня нет возможности отказаться от тех временных мер, какие я принял».
Мой добрый дядя, глубоко расстроенный, передал своим домашним эти безотрадные слова. Адель, вся в слезах, поспешила обратиться за справками к тюремным стенам. Но какие грустные ответы давали ей упрятанные за решетку окна! Она обратила взор в сторону моей камеры… Увы, разве могла она услышать мои рыдания?.. Уже стемнело, и рядом не было ни одной милосердной и дружественной души, которая могла бы сказать ей, как поступили со мной. Адель решила пойти к одному из своих братьев, жившему почти напротив центральной тюрьмы. Затем она послала за женщиной, прислуживавшей в доме ее отца, и поручила ей выведать хоть какие-нибудь сведения обо мне у охранников. Бедная вестница вскоре вернулась с ужасным известием: «Ее забрали из камеры и перевели вниз». Вниз! На тюремном языке это означало: в карцер или в камеру смертников.