То был удар грома для несчастного дяди! Он бросился к начальнику тюрьмы. Господина Шаппюса на месте не оказалось. Тогда дядя стал разыскивать инспектора и настоятельницу монастыря. Ему надо было увидеть меня хотя бы на минуту, на секунду. Стоя на коленях, он вымаливал эту милость…Он рассчитывал на нее, не опасаясь отказа. Однако у инспектора, обычно очень доброго, на сей раз не хватило мужества проявить доброту. Настоятельница боялась ослушаться устава, вняв голосу милосердия. Наконец, в то время как рьяные охранники (их было меньшинство) втихомолку зубоскалили, остальные, удрученные видом моего дяди, молча удалялись, не поворачивая головы, как если бы уклонялись от встречи с зачумленным. Бедные люди! Их следует пожалеть. Если они станут проявлять чрезмерное добросердечие, у них не будет в достатке хлеба.
Раз десять я откладывала в сторону перо, прежде чем сумела продолжить рассказ. Я не люблю пустых фраз, я хочу отыскать мысли, а нахожу лишь слезы. Хочу пересчитать раны, а заставляю их кровоточить.
В тюрьме, где все часы похожи друг на друга, как два вздоха и две капли слез; в этом преддверии смерти, куда можно прийти изучать предсмертные страдания, длящиеся по четверть века, редко случается, чтобы острые муки не оживляли хронических мук. Со временем привычка может притупить шипы скорби, источить стрелы отчаяния. Тюремная наука учитывает это. К неизбывности несчастья тюремщики добавляют разнообразие мучений. Великий Данте был прав, когда, вперив взгляд в угловые башни адского узилища, он начертал страшное изречение:
«Оставь надежду всяк сюда входящий».[65]
Клевета привратника, замешанная одновременно на честолюбии и злобе, настроила сознание начальника тюрьмы на подозрительность, а глаза и уши всех его подчиненных на соглядатайство. Прежде чем дать ход доносу, следовало присоединить к нему все факты, все обстоятельства, какие могли подтвердить его. Надзирателям было приказано следить за мной еще бдительнее, еще пристальнее; и, поскольку эти несчастные люди куда больше опасались быть обвиненными в халатности, чем оказаться заподозренными в выдумках, поскольку эти ничтожные приспешники своих хозяев прекрасно знали, что одно из условий пригодности их ремеслу состоит в обладании чрезмерно болтливым языком и чрезмерно тонким слухом, они так рьяно взялись за дело, что каждое из моих слов — вчерашних, сегодняшних и завтрашних — подавалось как суть какого-то заговора, а каждый из моих жестов делался мимическим знаком какой-то подозрительной телеграфии.
Что бы я ни делала — читала у окна газету, глядела сквозь оконную решетку, осушала слезы, брала в руку носовой платок, отступала назад или шла вперед, тихо или с шумом кашляла — все равным образом вменялось мне в вину. Все служило пищей для чудовищного соглядатайства, которое опутывало меня свинцовой сетью.
Нужно быть узником, причем узником особого разряда, то есть человеком, за которым следят в оба глаза, которого запирают на два поворота ключа и сковывают двумя цепями; нужно быть выставленным на всеобщее обозрение как мишень для всех подозрений, всех приязней, для опрометчивого сочувствия одних и прозорливой ненависти других, чтобы уразуметь беспрестанные муки безудержного надзора, который при отсутствии реальных проступков творит их из пустоты и опускается до химер.
Разумеется, правосудие, в котором толкователями закона и его исполнителями выступают люди, может ошибаться и карать чрезмерно. Разумеется, ужасно чувствовать себя заживо замурованной в небытии тюремной камеры… Но не оковы растравляют раны, а безмолвные удары, укусы насекомых и змей. Разгораясь, неистовая и ничем не стесненная боль в итоге облегчает себя. То, что убивает, это подавляемая и без конца подстегиваемая боль, это копье, терзающее и одновременно обезоруживающее; это прикосновение, которое ранит и которое все время приходится терпеть. Это поочередно угрозы, оговоры и оскорбления, своими стрелами изъязвляющие несчастного узника.
Я так долго говорю об этом драматическом эпизоде моего заключения потому, что последствия случившегося были не только жестокими, но и продолжительными. Горе узнику, который без оглядки сыплет своими горестями, печалями и мечтами! Слово, которое обронила Адель, пробудило жадность, разочарованная жадность дала оружие ненависти, ненависть породила оговор.
В то время, когда привратник сделал донос, префект был в отъезде. Я оставалась в одиночной камере вплоть до его возвращения. Между тем замысел моего побега, кочуя из уст в уста и с одного пера на другое, приобрел гигантские размеры.
По прибытии г-н Рулло-Дюгаж ознакомился с рапортом начальника тюрьмы и, как говорится на канцелярском языке, потребовал более подробных сведений.
Доносчик вновь предстал перед лицом начальства. Но если прежде он говорил: «Будьте бдительны, если за госпожой Лафарж не следить хорошенько, она сбежит», то теперь со всей уверенностью заявляет: «Не будь меня, госпожа Лафарж уже сбежала бы…» Его слушают, а он, хмелея от собственной значимости и подбирая те звучащие металлом фразы, какие всегда производят сильное впечатление что на начальство, что на подчиненных, добавляет: «Да! Не будь меня, побег был бы уже совершен, и вот тому доказательства: в Сете было зафрахтовано судно, здесь наготове держали почтовых лошадей, Бассон вовлекли в заговор, а охранника подкупили!»
На основании этого доклада префект утвердил все меры, принятые начальником тюрьмы».[66]
«Я читала, сидя в кресле, как вдруг послышавшиеся снаружи тяжелые шаги, грубые голоса и шум, с которым какой-то груз поочередно ударялся то о звонкое железо лестницы, то о глухой камень стены, заставил меня невольно вздрогнуть.
— Что там, Бассон? — воскликнула я, не решившись сама подойти к двери.
Сиделка вышла и спустя несколько минут вернулась: глаза у нее пылали, а дыхание сделалось прерывистым, поскольку она силилась сдержаться и не заговорить.
— Я хочу знать, что там происходит, — с тревогой в голосе повторила я свой вопрос.
Бассон в нерешительности взглянула на меня; затем, пораженная моей бледностью, она выхватила меня из кресла и перенесла на свою кровать, с грохотом распахнула две двери, по пути опрокинула стул и, словно безумная, бросилась к моим ногам, прошептав сквозь зубы: «Какой же негодяй!»
Между тем голоса приблизились, и за стеной завязался следующий разговор; у меня достало сил выслушать его.
— Гвозди и железные скобы у тебя с собой?
— Да, комендант, но не знаю, хватит ли мне веревок.
— По-моему, хватит двух.
— Да кто его знает: махина-mo ведь здоровая, особливо после того как мне приказали нарастить ее от этой черной отметины досюда.
На минуту установилась тишина. Но вскоре я услышала, что долбят каменную стену, скорее всего для того, чтобы заколотить в нее деревянные клинья, а затем вбить туда железные крюки.
Работало несколько человек: одни колотили, другие пилили. Время от времени десятник громко требовал поднести ему какой-нибудь инструмент, и каждое очередное название обрушивалось на мое сердце с тяжестью самого этого предмета.
Пытка длилась около четверти часа. Наконец «махину» установили.
— Ну-ну, — промолвил комендант. — Главное, чтобы никого нельзя было разглядеть на бульваре.
— Да как, черт побери, это можно будет сделать? — ответил плотник. — Мне было приказано не оставлять почти никакого просвета между планками и ставить их не обычным образом, а с обратным наклоном. По правде сказать, комендант, у меня душа болит при виде того, как лишают зрения эту несчастную женщину, которая и так уже настрадалась достаточно…
Комендант, по-видимому, проверил, насколько хорошо исполнен его приказ, и произнес:
— Ладно. Вот только подожми немного левую скобу, а то, надавив на нее, можно проделать щелку.
— Ну и что, если там про это все все равно не узнают?
— А то, что меня накажут. Ударь пару раз молотком, и все будет в порядке.
В ответ послышались удары молотка. Затем комендант произнес:
— Кстати, а дом напротив виден?.. Нет, и хорошо, а не то каменщики получат по полной, надумай они поприветствовать что-нибудь кроме досок… Ну а сад? Сада тоже не видно. Что ж, все отлично.
— Неужто садовник и его помощники тоже с ней здоровались? — насмешливым тоном поинтересовался слесарь.
— Не только; там прогуливались ее друзья, приходившие в тот час, когда она обычно вставала у окна. Они здоровались с ней, делали ей какие-то знаки, перешептывались с ней, а это недопустимо… Ну а семинария? А поле? Отлично, их тоже не видно. Деревья Назарета немного видны, но нужно быть полным дураком, чтобы из такой дали рожи строить. Ну что, закончили?
— Да, и умереть мне на месте, если сделали все это не против своей воли. У нее ж теперь чудовищные потемки будут, а в дождливые дни — тьма кромешная даже в полдень. Бедная женщина! У покойников в гробу света и простора и то больше.
Пока длилась эта сцена, я сдерживала слезы: мне хотелось все услышать, чтобы все узнать. Когда рабочие ушли, я попросила Бассон не идти вслед за мной и одна возвратилась в свою несчастную камеру, уже непохожую на ту, какой она была еще накануне, подобно тому как затянутое облаками небо непохоже на ясный небосвод.
Но еще более печальное зрелище ожидало меня, когда я подошла к окну.
Своего рода деревянный щит с глазком, обитый железом, изо всех сил вцепился в оконную решетку, напоминая собой ту злобную гримасу, какую художники придают ночным наваждениям. Этот щит, отчасти жалюзи, отчасти ставня, не просто останавливал взгляд: он его отталкивал. Никоим образом не обнаруживая похвального намерения (которое я одобрила бы) оградить мое несчастье от оскорбительного любопытства прохожих, он, казалось, выдавал замысел лишить меня последнего утешения и возможности взирать на улыбки природы и сочувственные жесты моих друзей».