«Меня сторожили, за мной следили. Я была отторгнута от людей, теперь меня отторгли от жизни. Сквозь решетку моего окна проглядывал уголок голубого неба, солнечный луч, краешек дивного пейзажа; теперь одним росчерком пера взяли под стражу небо, солнце и горизонт. Отныне воздух и свете мне отмерены. Нет больше вечернего ветерка, освежавшего мое лицо, нет больше сделанного на ходу и украдкой дружеского кивка, успокаивавшего мое сердце. Поверх железного заслона теперь стоит деревянный заслон, задача которого состоит в том, чтобы спрятать от живых тень покойницы, а от узницы — призрак радости.
Но разве природа не есть одушевленный образ Творца и разве власть, отторгающая человека от человека, имеет право отторгать человека от Господа? У пленника душа наследует телу. Если люди обременяют узника оковами, то Провидение наделяет его душу крыльями… Так пусть позволят узнику созерцать Бога в его творениях и поклоняться его могуществу, дабы он с еще большей верой молил Господа о милосердии!»[68]
«Ангел-хранитель моего детства! Ты, кого моя вечерняя молитва призывала к моей колыбели, сегодня я на коленях умоляю тебя, добрый ангел! Лети, возвратись без меня на ту землю, где, вся дрожа, я делала свои первые шаги и где, умирая, не сделаю, увы, своих последних шагов…
Твои быстрые крылья, наверное, уже донесли тебя туда… добрый ангел, ответь мне!
Смотрятся ли по-прежнему липы в зеркало пруда? Качаются ли золотые кувшинки на его закатных волнах? Бдит ли на берегу этих вод, отражающих зеленую мураву, ангел, твой брат, чтобы уберечь от их пучины малышей?
Видишь ли ты узловатый ствол розового боярышника, который первым начинает цвести под ласковым майским солнцем? Милый боярышник, куда мы с рук нашего отца взбирались вместе с сестрой, чтобы собрать букет в день именин любимого дедушки!
Пощадило ли время церковь с готическими аркадами, алтарь в которой из камня, а распятие из черного дерева? Подвешивает ли там кто-нибудь после меня гирлянды васильков и роз в трижды благословенный день, когда очищенная душа соединяется с Господом?
Видишь ли ты розовые кусты, которые одаривали своими цветами мою мать?… Тополя, которые росли вместе со мной? Стоят ли еще на лугу те прекрасные яблони, что отбрасывали тень на деревенскую дорогу, когда под их зелеными сводами я несла белую хоругвь в святой праздник Девы Марии?..
Среди цветов, под пологом ив, ты увидишь могилы, где покоятся мои родные… Донеси туда мою молитву! Они услышат тебя!..
Добрый ангел, возвратись и тут же снова отправляйся в путь… Наполни свои глаза слезами, переполняющими мои глаза, и ороси ими ту землю, где я оставила свое сердце и которую, увы, уже не топчут мои ноги!!!»[69]
«Мои глаза не видят более этого мира, который уже давно не обнимают мои руки… На двери — засовы, на окне — ставни; справа, слева, напротив, у моих ног — ничего, кроме меня! К счастью, над моей головой есть небо и Господь…
Уличная суматоха была для меня ежедневным развлечением. В состоянии болезненного равнодушия, в котором я пребывала, зрелище внешнего мира, его райские уголки под открытым небом, череда пестрых зарисовок, которые я открывала там для себя, успокаивали мои страдания, как некогда, в детстве, на меня навевали сон сказки моей няни. Я улыбалась этим далеким видениям, как спящий улыбается своим снам. Так я убивала время, сокращая на несколько часов мою нескончаемую пытку.
Разумеется, я поступала дурно, ведь время дано нам в долг, и мы несем за него ответственность. Это жизненная сила того таланта из Евангелия, который мы не имеем права зарывать в землю. Это роса того поля, жатву с которого потребуют от нас, когда завершится никчемная пора, именуемая жизнью.
Если нужно, чтобы я жила, то нужно также, чтобы усилия мои находили применение, чтобы проливаемый мною пот орошал талант, который был мне доверен и который истончается в моих слезах… Перст Господа дал толчок моему сердцу. Я не ускорю и не замедлю ни единого из его биений. Божий маятник мерит время моего бытия. Я не потеряю впредь ни одного из отпущенных мне дней».[70]
Таковы последние строки печальной книги, носящей название «Тюремные часы», книги, где с каждой страницы возносится мучительный крик пленницы, и чудится, что, по мере того как возносится душа, крик этот вместе с ней воспаряет к Богу.
Достаточно будет одной главы, чтобы вместить в нее все то, что нам остается сказать о Мари Каппель. Так что мы взяли ее из колыбели и расстанемся с ней лишь у ее могилы.
ЭПИЛОГ
Далее рассказ будет вести уже не Мари Каппель, а те, чьи тихие голоса звучали подле нее во время ее второй и последней агонии и кто будет жалобно вздыхать над ее могилой.
Во-первых, это ее добрый дядюшка, г-н Коллар, отец Эжена, семидесятипятилетний старик. Послушаем его.
«В первые дни октября 1848 года, — говорит он, — здоровье бедной узницы заметно ухудшилось. Жар у нее не прекращался. Ее врач, добрый и преданный, поделился своими опасениями с префектом. Четырем профессорам Медицинского факультета было поручено посетить больную и составить заключение о состоянии ее здоровья. Они пришли к выводу, что единственным шансом на выздоровление является ее освобождение.
Однако это заключение осталось без последствий. Между тем болезнь быстро развивалась. После полутора лет ожидания была проведена повторная экспертиза. Ее выводы были теми же самыми, хотя, возможно, еще более категорическими. Наконец был отдан приказ о переводе больной в психиатрическую лечебницу в городе Сен-Реми.
Она прибыла туда 22 февраля 1851 года, сопровождаемая моей дочерью.
Но время было упущено!
Доброта и благородная услужливость директора, г-на Шабрана, постоянные заботы лечащего врача, сострадательная помощь духовника и сестер милосердия, благоприятный для здоровья климат, красота окружающих мест — все оказалось бессильным: болезнь обострялась с каждым днем.
Уведомленный о надвигающейся опасности, я поспешно отправился в Париж. При мне было прошение на имя принца-президента; еще одно прошение я составил сам и поставил под ним свою подпись. Я отдал себя под покровительство одного знаменитого человека, чье имя, к сожалению, мне приходится утаить, и три дня спустя получил письмо, извещавшее меня, что моя племянница вот-вот будет освобождена…
Но моей радости суждено было продлиться меньше, чем моей признательности. По прошествии полутора суток я был в Сен-Реми и сжимал в объятиях ту, что была уже не женщиной, а живым скелетом, который смерть оспаривала у свободы.
Первого июня 1852 года несчастная переступила порог моего дома… Со мной теперь были обе мои дочери… 7 сентября одна из них умерла на водах в Юсса-ле-Бен, а вторая закрыла ей глаза!
Смиренное кладбище в Орнолаке приняло прах усопшей… над могилой ее склонится крест…И пусть ни о чем меня больше не спрашивают».[71]
И, в самом деле, благородный старик смолкает; он не сообщает никаких подробностей, касающихся смерти его второй дочери. Так что за ними мы обращаемся не к нему, ибо у нас недостало на это храбрости, а к священнику, закрывшему глаза умершей.
Даже за избитыми фразами, с которыми посторонний человек обычно обращается к скорбящей семье усопшего, угадываются следы того необычайного влияния, какое оказывала Мари Каппель на всех, кто ее окружал.
«Сударь!
Мне доверено исполнить чрезвычайно трудное поручение, напрямую касающееся Вас.
Прекраснейшей, благороднейшей мадемуазель Адель Коллар вновь был нанесен жесточайший удар, затронувший самые сокровенные ее привязанности; Господь Бог потребовал от ее сердца величайшую из жертв: ее дорогая и достойная подруга, несчастная Мари Каппель, была в одночасье отнята у нее. Не стоит объяснять Вам, сударь, каким тяжелым был этот удар для столь любящего, столь совершенного сердца, ибо за последние годы Вам так часто выпадала возможность оценить ее отзывчивость и ту ласковую и несравненную преданность, какую она выказывала своей доброй кузине! Если бы религиозные чувства, которые воодушевляют мадемуазель Коллар, не поддерживали бы ее, она, мне кажется, вряд ли бы справилась с той болью, какую причинило ей страшное событие, о котором я вынужден Вас известить.
Госпожа Мари Лафарж, которую я имел честь часто навещать и которая своими религиозными добродетелями и другими замечательными достоинствами завоевала мои симпатии, отдала Богу душу сегодня, в половине десятого утра. Ей посчастливилось получить все утешения, какие наша святая вера может дать. В свой смертный час она восхищала своим смирением, верой, благочестием, а главное, добротой. Никогда, на протяжении всех восемнадцати лет, что я исполняю святое служение, мне не доводилось получать столь поучительного нравственного урока. Никогда никто не был свидетелем столь прекрасных и столь благих чувств. Казалось, Господь Бог пожелал вознаградить ее в эти последние часы за все те мучения и страдания, какие она претерпела за предыдущие двенадцать лет. Повторю, что на подступах к смерти она вызывала восхищение.
Сделайте милость, высокочтимый собрат, уведомьте обо всем этом славную семью несчастной Адели. Нет нужды просить Вас, сударь, принять все меры предосторожности для того, чтобы бережно отнестись к похвальной чувствительности этих достойных людей. В Вас слишком много мудрости и тонкости, чтобы Вы не знали, как Вам следует действовать.