Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 44 из 72

«Ты уже мой брат; хочешь стать еще и моим другом?»

Теофиль представил мне Жерара в 1833 году, по случаю устроенного мною бала-маскарада, ставшего знаменитым. Вам, моя возлюбленная сестра, было тогда четыре года, и потому не стоит спрашивать, дошли ли до вас слухи об этом бале. Жерар на маскарад пришел, но занимал там так мало места и вел себя так благопристойно, как выразился бы мой друг Теофиль, что я даже не могу сказать, какой на нем был маскарадный костюм. Однако в памяти у меня сохранилось смутное воспоминание о грустном неаполитанском рыбаке, похожем на Жерара и медленно блуждающем среди всех этих разгоряченных танцоров.

Жерар обладал то ли недостатком, то ли достоинством: он не умел занимать других своей персоной. Можно было долго видеть его и даже беседовать с ним, но не оценить его по достоинству; все его положительные черты, как природные, так и приобретенные, нужно было в нем отыскивать. Казалось, он стыдился своего превосходства, которое обнаруживалось лишь во время спора и становилось более чем очевидным лишь под напором собеседника, да и то требовалось, чтобы собеседник был настолько же упрям, насколько Жерар был скромен.

Видя, как простодушно Жерар восхищается талантами других, я не сразу оценил его собственные дарования. И в самом деле, к 1835 году сочинил он еще мало, все время строил планы написать пьесу или оперное либретто, никогда не приводя эти планы в исполнение, и провел бы так, наверное, еще несколько лет, если бы некое обстоятельство не сблизило нас теснее.

Несчастный Жерар избрал меня своим наперсником.

Он, дорогая сестра, был влюблен в грезу, подобно тому, как я влюблен в вас.

Однако его греза звалась царицей Савской.

Упоминая лихорадку, унесшую его мать, Жерар говорит в «Ювенилии»:


«Лихорадка, от которой она умерла, охватывала меня трижды, разделив мою жизнь на равные по времени периоды».[79]


То, что Жерар называет «лихорадкой», было безумием; и в самом деле, его жизнь разделили на части три приступа безумия. Ну а во время четвертого он повесился, если, конечно, предположить, что подтолкнуло его к петле безумие, а не отчаяние.

Послушайте, дорогая сестра, что сам он говорит о царице Савской, носившей, по его мнению, имя Никавла и игравшей столь важную роль в его жизни в те дни, когда он был в здравом уме, и еще более важную в те часы, когда он пребывал в безумии.


«Царица Савская, — говорит он, — полностью занимала тогда мое воображение, да еще двояким образом. Сияющее видение дочери химьяритов преследовало меня по ночам, когда я метался на огромной резной кровати с высокими колоннами, купленной в Турени и в ту пору еще не украшенной красной узорчатой полупарчой. Саламандры Франциска I изрыгали на меня пламя с высоты карнизов, где резвились бесстыдные амуры.

Она являлась ко мне такой же лучезарной, как в тот день, когда Соломон любовался ею, в пурпурном сиянии утра идя навстречу ей. Она загадывала мне вечную загадку, которую так и не смог разгадать великий мудрец, и лишь ее глаза, горящие скорее лукавством, чем любовью, умеряли величие ее восточного лица. О, как она была красива! Но не красивее другой царицы Савской, чей образ преследовал меня в дневные часы».[80]


Этой другой царицей Савской, чей образ преследовал его в дневные часы, была моя очаровательная подруга, всегда остававшаяся для меня лишь подругой, — хохотушка с белоснежными зубами, певица со звонким голосом, артистка с золотыми волосами.

Это была Женни Колон.

Однажды вечером Жерар явился в Комическую оперу. Почему? Неизвестно; скорее всего, по одной из тех роковых случайностей, что заставляет рейнских лодочников устремляться навстречу губительной Лорелее. Он сел вблизи театральной сцены, не зная ни что играют, ни кто поет. Внезапно его взору предстала молодая женщина, сверкающая юностью, блещущая свежестью, роняющая из своих уст мелодичные звуки, подобно тому как из уст сказочной принцессы сыплются бриллианты и жемчуга; и он, мечтатель, живущий в таинственном мире немецких баллад, влюбился в эту белокурую красавицу, которая, даже не подозревая о его существовании, одним мимолетным взглядом вырвала у него из груди сердце.

Вот об этом, со слезами на глазах, он однажды мне и поведал.

— Ну и какой помощи вы ждете от меня, мой бедный друг? — спросил я его. — Вы хотите, чтобы я представил ей вас?

— А какой от этого будет прок? Кем я буду для этой новоявленной Розалинды, как не еще одним незнакомцем? У меня нет ни красоты, ни богатства, ни элегантности… Нет, чтобы она обратила на меня внимание, мне следует оказать ей какую-нибудь услугу, написать для нее хорошую роль, к примеру, роль царицы Савской.

— Ну что ж, мой друг, напишите!

— Ах, дорогой Дюма, один я никогда этого не сделаю; когда я работаю один, со мной происходит нечто странное: мысли, которые приходят мне в голову, поначалу ясные, четко очерченные, почти осязаемые, мало-помалу, по мере того как я пытаюсь развивать их, становятся еле уловимыми, а затем улетучиваются, исчезая подобно дыму, уносимому ветром, или туману, рассеянному дыханием дня. Боюсь, я ничего не смогу сочинить для театра. Там нужна сплошная реальность.

— Хотите, я помогу вам?

— Так вы согласились бы?

— А почему нет, черт возьми!

Бедный малый вскочил, бросился мне на шею и расцеловал меня.

— Изложите мне замысел, — попросил я Жерара, — и я сразу же скажу вам, есть ли возможность сделать из него пьесу.

— О, я уверен, что такая возможность есть, сейчас вы сами убедитесь.

И он начал рассказывать мне нечто восхитительное, похожее на сказку из «Тысячи и одной ночи», на подлинный Восток: с джиннами, талисманами, запрятанными кладами, заколдованными великанами, и все это сверкающее в лучах солнца — короче, некую сценическую Вавилонскую башню.

— Но кто напишет музыку для подобного сочинения? — спросил я.

— Мейербер! — ответил Жерар.

— А он согласится работать для Комической оперы?

— Если нет, мы поставим пьесу в Королевской опере.

— Но ваша царица Савская?

— Мы введем ее в состав тамошней оперной труппы.

— Ах, дорогой Жерар, давайте не будем сразу же ставить невыполнимые задачи!

— Почему невыполнимые?

— В Комической опере голос Женни Колон звучит прелестно, но верите ли вы, что он будет достаточно хорош для Королевской оперы?

— О, друг мой, даже если бы она пела в цирке Тита, вмещавшем сто тысяч зрителей, каждая ее нота была бы слышна!

Я покачал головой в знак сомнения.

— Впрочем, — продолжил он, — вы ведь сейчас вместе с Мейербером работаете над какой-то оперой?

— Да, и что?

— Спросите, что он думает об этом.

— Непременно спрошу, обещаю.

— Когда?

— Сегодня.

— Вы увидитесь с ним?

— Я жду его к трем часам.

— Так вы спросите его, да?

— Ну я же вам обещал!

— Что ж, вечером я зайду узнать его ответ.

И он ушел, исполненный надежды и радости.

* * *

В то время я действительно работал вместе с Мейербером над оперой, но можно было поставить десять против одного, что опера эта никогда не будет закончена.

— Но почему? — спросите вы, дорогая сестра.

А вот почему: Мейербер, которому всегда требовалось хотя бы нечто из ряда вон выходящее, если не получалось добиться невозможного, попросил меня написать либретто, но ему очень хотелось, чтобы г-н Верон дал мне в соавторы г-на Скриба.

Впрочем, мне всегда казалось, что эта светлая мысль пришла в голову г-ну Верону.

У каждого человека есть симпатии и антипатии.

Я один из тех, к кому г-н Верон испытывает антипатию.

Но в чем причина, спросите вы, дорогая сестра.

Понятия не имею. Я никогда не испытывал к г-ну Верону ни любви, ни ненависти. Я даже написал однажды, не помню где, что он умнее, чем о нем думают.

Короче, в руках г-на Верона был журнал «Парижское обозрение», и меня ни разу не попросили написать что-нибудь для «Парижского обозрения»; в руках г-на Верона была «Конституционная газета», и меня ни разу не попросили написать что-нибудь для «Конституционной газеты»; в руках г-на Верона оказалась Опера, и мне предложили сочинить оперное либретто вместе со Скрибом, что было куда хуже, чем ничего не просить меня написать.

И в самом деле, вплоть до того момента, когда г-ну Мейерберу или г-ну Верону — не столь уж важно, кому из них, — пришла в голову мысль вынудить меня работать со Скрибом, между мной и Скрибом не было никаких отношений — ни хороших, ни плохих.

Спустя неделю мы поссорились, и было договорено, что один из нас, либо Скриб, либо я, сочинит либретто в одиночку, а другой, тот, кто будет за этим всего лишь наблюдать, получит треть гонорара.

Ну а поскольку замысел принадлежал мне и было общеизвестно, что я работаю быстрее, чем мой коллега, вести наше судно было поручено мне одному.

Мейербера я знал лишь слегка, и мне в голову не приходило, какую тяжелую ношу я на себя взвалил, взявшись написать для него поэтическое либретто; однако на четвертом или пятом нашем свидании мне это стало понятно.

Меня предупредили, что Скриб включил в условия своего сотрудничества с Мейербером пункт, согласно которому ему причиталось вознаграждение в размере пятидесяти сантимов за каждую стихотворную строку, отдаваемую ему на правку или переделку: это и был его основной авторский гонорар.

Вскоре я горько пожалел, что не принял это к сведению.

Мейербер всегда приносил в кармане ноты какого-нибудь законченного музыкального отрывка, который нужно было приспособить либо под дуэт, либо под каватину, либо под речитатив, так что он не утруждал себя распределением стихов в партитуре.

Предложенный мною замысел, на котором он остановил свой выбор, был вполне современным и назывался «Карнавал в Риме». Бандиты, паломники и пифферари играли в нем главную роль.