Я связал это своеобразное отторжение с той ролью, какую сыграла артиллерия в недавних волнениях, и, будучи готов нести ответственность за свои собственные поступки, с высоко поднятой головой вошел в зал.
Должен сказать, что из двух десятков офицеров, в толпу которых я имел честь затесаться, наверное один лишь я удостоился привлечь внимание короля; он даже посмотрел на меня с таким удивлением, что я стал оглядываться по сторонам, пытаясь понять причину этого непостижимого взгляда; кто-то из присутствующих изображал на лице пренебрежительную улыбку, другие казались потрясенными, третьи словно говорили своей мимикой: «Ваше величество, простите нас за то, что мы пришли вместе с этим человеком!»
Признаться, все это казалось мне совершенно необъяснимым.
Когда я приблизился к королю, он соблаговолил обратиться ко мне:
— О, добрый день, Дюма, вы верны себе!
Я с глубочайшим удивлением посмотрел на него, изо всех сил пытаясь понять, что он имел в виду.
Затем, поскольку он рассмеялся и все окружающие, как и подобает придворным, последовали его примеру, я, чтобы не отличаться от других своим поведением, в свой черед улыбнулся и пошел дальше.
В одном из дальних залов я обнаружил с полдесятка своих старых знакомых, среди которых был Вату.
Они увидели меня еще издали и тоже стали смеяться.
Эта всеобщая веселость начала приводить меня в оторопь.
— А вы заносчивый малый, друг мой, — сказал мне Вату.
— Это почему? — поинтересовался я.
— Да потому, что вы в таком распущенном виде пришли поздравить с Новым годом короля!
Вату был заядлым сочинителем каламбуров. Благодаря этому таланту, равно как и посредством песенок весьма сомнительного вкуса, он и поддерживал свою популярность при дворе Луи Филиппа.
— Не понимаю, — с полнейшей серьезностью произнес я.
— Ну-ну! — воскликнул он. — Вы пытаетесь убедить нас, что не знаете об указе короля?!
— Каком указе?
— Да о роспуске артиллерии, черт возьми!
— Как? Артиллерия распущена?
— А вы не знали?
— Нет, клянусь!
— Да в «Вестнике» черным по белому…
— Будто я читаю «Вестник»!
— Ну, если вы так говорите…
— Но, черт побери! Я говорю так, потому что это правда!
Все снова рассмеялись.
Признаться, меня охватила жуткая досада; я совершил поступок, который, коль скоро его расценивали как браваду, выглядел просто-напросто первостатейной дерзостью, какую я меньше чем кто-либо другой имел право позволить себе по отношению к королю.
Короче, я тотчас же дал себе клятву ни при каких условиях не разгуливать в мундире по улицам столицы.
Следует отдать должное мэру моего округа, на протяжении целого года мне не приходилось прикладывать никаких усилий, чтобы неотступно придерживаться этой клятвы.
Год спустя я получил караульное извещение; ни сном ни духом не ведая этого, я оказался в составе второго легиона и числился гренадером роты Клержон-Шампаньи, которой командовал старший сержант Лашез. Извещение я прочел внимательнейшим образом с начала до конца, от слов «НАЦИОНАЛЬНАЯ ГВАРДИЯ ПАРИЖА» до слов: «Любой гренадер, самовольно отлучившийся с поста, будет нести караул вне очереди». Повертев его в руках и убедившись, что оно напечатано на достаточно тонкой бумаге, я разорвал его на восемь одинаковых кусков и скрутил восемь сигарет, намереваясь угостить ими первого же из моих гостей и сожалея, что не могу выкурить их сам.
К вечеру весь служебный приказ был выкурен от первой до последней строчки.
Спустя две недели пришло второе извещение; поскольку оно было печатным, я счел ненужным читать его снова, однако велел привести ко мне барабанщика, который его доставил. То был славный малый, с которым я не раз занимался фехтованием. Он остановился на пороге как вкопанный, устремив взгляд на десять шагов вперед и приложив руку к козырьку.
— Брюно, — сказал я ему, — будь добр, объясни моему старшему сержанту, что я входил в состав артиллерии и король оказал мне честь, когда уволил меня вместе с семьюстами девяноста девятью моими товарищами, посчитав недостойным орудовать патриотическим банником, и что я не понимаю, за какие мои заслуги правительство изменило свое мнение обо мне в лучшую сторону, да еще настолько, что готово доверить мне мушкет, то есть оружие куда более опасное, чем восьмифунтовая пушка.
— Господин гренадер, — с никогда не покидавшей его серьезностью начал Брюно, — дело не в правительстве, а в кассационном суде.
— Как, в кассационном суде?
— Да-да, там постановили, что артиллеристы могут быть никудышными в качестве артиллеристов, но славятся в качестве гренадеров.
— Стало быть, так постановил кассационный суд?
— Да, недавно, всего две недели тому назад.
— Черт возьми!
— Так что хитрить не стоит.
— А если я буду хитрить, что со мной сделают?
— Ну вы же знаете, тут особняк Базанкур неподалеку.
— И что?
— А то, что вас туда отправят!
— Придется пойти, но нести караул я не буду.
— Вас отправят туда во второй раз.
— Придется побывать там снова.
— Потом вас приговорят к неделе, двум неделям, месяцу тюремного заключения.
— Придется отбывать и то, и другое, и третье.
— Да, но имеются и другие наказания.
— Какие?
— Этого я не знаю, но они имеются.
— Послушай, Брюно, — желая поскорее закончить разговор, сказал я, — худшее, что может произойти со мной, это расстрел, правда? Так вот, по мне лучше быть расстрелянным, чем нести караул!
Брюно ушел от меня совершенно ошеломленный, не понимая, что на свете есть ущербные люди, способные оставаться бесчувственными к чести нести караульную службу, удовольствию патрулировать улицы и наслаждению участвовать в смотре.
Старший сержант Лашез, которому Брюно передал мои слова, счел своим долгом нанести мне визит и пустить в ход все чары своего красноречия, чтобы побудить меня исполнить обязанность добропорядочного гражданина; но, видя мою закоснелость, он выпрямился во весь рост, дабы соответствовать высочайшему положению, которое занимал, и исполненным достоинства голосом произнес:
— Господин Дюма, не закону надлежит повиноваться гражданам, а граждане должны повиноваться закону; что до меня, то, к моему великому сожалению, свой долг я обязан исполнить до конца. Искренне скажу вам, мне будет крайне тяжательно и крайне мучительно призвать дисциплинарный совет применить к вам строгие меры, но мои нравственные принципы вынуждают меня ходатайствовать о максимально суровом наказании для вас.
— Разумеется о максимально суровом, любезнейший, это ваше право, более того: это ваш долг; и хотя для меня крайне тяжело и крайне мучательно идти в тюрьму, повторю вам то, что уже сказал Брюно: по мне лучше пойти в тюрьму, чем нести караул.
По прошествии тридцати шести часов я был приговорен к одному дню тюремного заключения; я продолжал упорствовать, старший сержант тоже, так что в 1834 году, накануне моего первого итальянского путешествия, мне предстояло отбыть в тюрьме уже сто девяносто два часа, хотя с момента моего первого отказа нести караул не прошло и полугода. Как видим, старший сержант был превосходным счетоводом и не приписал мне ни одного лишнего дежурства.
Я уехал, а по возвращении, через год, обнаружил извещение Шестой судебной палаты, согласно решению которой к моим ста девяноста двум часам добавлялись еще сто двадцать. Итого у меня накопилось триста двенадцать часов; как видим, то была своего рода сберегательная касса.
Однако эти сто двадцать часов показались мне несколько беззаконными: я никогда не слышал, чтобы кого-нибудь заставляли продолжать службу во время заграничного путешествия и возвращаться из Флоренции, Неаполя или Сиракузы для того, чтобы постоять на часах у дверей своей мэрии. Я обжаловал решение, но получил ответ, что, не предупредив старшего сержанта о своем отъезде, я нарушил все правила городского ополчения.
Так что решение осталось в силе.
Поскольку подтверждение приговора, который я считал беззаконным, не придало мне особой охоты исполнять гражданский долг, вскоре у меня собралось еще три судебных решения: одно — на восемь дней тюремного заключения, второе — на двенадцать, третье — на пятнадцать, что вместе с предыдущими тремястами двенадцатью часами составило примерно сорок шесть или сорок восемь дней, то есть тысячу сто или тысячу двести часов.
Через пару дней после того, как я подвел общий итог, мне пришло письмо от комиссара полиции, призывавшее меня очиститься от долгов перед родиной.
Я попросил две недели отсрочки, чтобы закончить репетиции «Кина», но комиссар полиции ответил мне, что родина и так создала себе немало трудностей, предоставив слишком много свободы множеству нерадивых граждан вроде меня, и испытывает острую нужду в том, чтобы привести их к порядку. Ответ звучал как объявление войны, как корсиканский клич «Остерегись, я начеку!» Я предпочел промолчать, но начал старательно остерегаться. Мое молчание побудило комиссара совершить два бесполезных похода: первый раз он в сопровождении муниципального гвардейца явился ко мне домой, второй раз, в сопровождении слесаря, — к моей соседке. Поскольку ни у меня дома, ни у моей соседки он меня не застал, ему пришлось уйти ни с чем. Тем временем состоялась премьера «Кина». Никаких мотивов играть с комиссаром в прятки больше не было. Вот почему, возлюбленная сестра, я и сказал Жерару:
— Ладно, пусть меня посадят, но сначала попросите Монпу, чтобы он добился для меня отдельной камеры, где мы могли бы спокойно работать…
Как вы помните, дорогая сестра, бедный Жерар, вне себя от радости, бегом бросился сообщить Монпу о моей готовности отправиться в тюрьму.
Возникает вопрос, каким образом Монпу, обычный композитор, игравший в правительственных делах не большую роль, чем музыкальный треугольник в оркестре его легиона, мог добиться для меня отдельной тюремной камеры? Пока, разумеется, для вас это остается тайной, но она разъяснится, как только я скажу вам, что Монпу давал уроки двум дочерям генерала Жакмино, командующего национальной гвардией.