Но порой, вслед за этими вымыслами, златооблачными и изменчивыми, словно дворец феи Морганы, он опускался шаг за шагом, ступень за ступенью, в состояние тоски. Выражение безудержного веселья на лице сменялось у него глубочайшим унынием, на сухом лбу проступала испарина, иссохшие глаза увлажнялись слезами; пребывая на границе реальности и безумия, он с глубоким вздохом, похожим на стон, брал перо и на первом попавшемся клочке бумаги записывал сонет примерно такого рода:
Я — мрачный, я — вдовец, я сын того гнезда,
Тех башен княжеских, чьи древле пали стены.
Явилась мне моя померкшая звезда,
Как солнце черное с гравюры незабвенной.
Но ты дала мне свет и отошла беда.
Верни мне берега Италии блаженной,
Цветок, что скорбный дух мне освежил тогда,
И розы с лозами в садах над влагой пенной.
Амур я или Феб?.. Я Лузиньян? Бирон?
На лбу моем ожог от уст моей царицы!
В пещере грезил я у вещей Водяницы…
Я дважды перешел безмолвный Ахерон:
И в пенье лирных струн воскресшего Орфея
Святая молится и восклицает Фея.[84]
Если какие-либо стихи и способны изобразить состояние тяжело больного сознания, так это определенно те, что вы сейчас прочитали, дорогая сестра: это голубое небо, по которому плывут грозовые тучи; это свет разума, пронизываемый лучами безумия; короче, это зрелище, которое мы часто видим в переменчивые летние дни — солнце и дождь вместе.
Однако я позволил себе забежать вперед, в 1850 год, а мы пока еще в 1836-м.
Несчастный Жерар пришел попросить меня оказать ему услугу.
Тут стоит заметить, что никто из нас не был стеснен в средствах больше Жерара, ибо зарабатывал он меньше, чем любой из нас, а вот причуд имел больше; однако никто реже него не протягивал руку к кошельку друзей. Так что не подумайте, будто услуга, по поводу которой он обратился ко мне, имела материальный характер!
Он пришел задать мне вопрос:
— Дорогой Дюма, не согласились бы вы написать вместе со мной через год или два какую-нибудь пьесу?
— Почему бы нет, дорогой Жерар? Да хоть сейчас!
— Нет, сейчас у меня другие планы: я собираюсь путешествовать.
— А деньги для этого у вас есть?
— Нет, но будут, если вы письменно подтвердите обещание, которое сейчас мне дали.
— Но кто даст вам в долг?
— Театральный администратор.
Я взял листок бумаги и написал:
«По первому же требованию моего доброго друга Жерара де Нерваля я обязуюсь в соавторстве с ним написать пьесу».
И поставил подпись.
— Вас это устроит? — спросил я Жерара.
— Вполне! Этот клочок бумаги даст мне тысячу франков!
Я восхищенно взглянул на него.
Он на глазах у меня придумал то, что до самой смерти, вероятно, так и не осуществит отец Анфантен: интеллектуальный кредит.
Располагая моим письменным обещанием выступить в качестве его соавтора, Жерар взял в долг у нашего общего театрального администратора, после чего отправил огромный букет Женни Колон и уехал.
Куда?
Никто никогда не знал, куда уезжал Жерар, и лишь после его возвращения выяснялось, куда его занесло.
На сей раз, мне думается, он отправился в Константинополь.
VI
Прошло два года, и за все эти два года я ни разу не видел Жерара.
Увидел же я его снова в тот момент, когда из-за недавнего горя в жизни моей образовалась бездонная пустота, которую никакая радость, какой бы великой она ни была, никогда не заполнит: умерла моя мать, которую я так любил и которая так любила меня.
О, если б я был рядом с вами, моя возлюбленная сестра, если б я все это рассказывал вам, а не излагал в письме, мне не пришло бы в голову ограничиваться столь холодными словами «умерла моя мать»!
Нет, я поведал бы вам во всех подробностях об агонии, которая, клянусь, для живого была ужаснее, чем для умирающей, чье сознание, по всей вероятности, уже омрачилось той тенью, что выскальзывает из приоткрытого склепа. За десять лет перед тем, расстроенная из-за множества мелких неприятностей, которые сыпались на меня в канцелярии герцога Орлеанского, неприятностей, которые в ее глазах делались горестями, моя мать за несколько дней до премьеры «Генриха III» упала на лестнице в доме г-жи Девиолен: у нее случился удар; перевезти ее к нам, а мы жили тогда в доме № 53 на улице Предместья Сен-Дени, не представлялось возможным; ее подняли вверх на те несколько пролетов лестницы, по каким она успела спуститься, и послали за театральным врачом, который попытался оказать ей помощь, стал прикладывать к ее ногам обжигающие припарки, но, несмотря на столь энергичное лечение, ее левая рука и нога остались, по существу говоря, парализованными.
В течение десяти лет я заботился о страдающей матери, моля Бога сохранить ее мне подольше, хотя бы в таком состоянии.
Дважды в течение этих десяти лет кровоизлияния у нее повторялись, но, благодаря быстрой помощи, болезнь удавалось победить. Однако эта болезнь была самой смертью, которая мало-помалу завладевала телом и, прикасаясь к нему своей костлявой рукой, все больше сжимала границы жизни, все больше приближала их к сердцу.
Тридцать первого июля 1838 года, прямо во время обеда у герцога Орлеанского, мне сообщили: «У вашей матери снова случился удар».
Побледнев, я поднялся. Принц увидел, что я взволнован, подошел ко мне и спросил, что за беда у меня стряслась, ибо было понятно, что случилось какое-то несчастье.
Я ответил, не в силах сдержать слез.
— Бегите, не теряйте ни минуты! — воскликнул он. — Ведь речь о матери!.. О Боже, сохрани мне подольше мою!
Воспользовавшись разрешением уйти, я выбежал из покоев, кликнул извозчика и велел отвезти меня на улицу Рульского предместья, к дому № 48-6; именно там жила моя матушка, занимая первый этаж дома, к которому примыкал небольшой сад, где в хорошую погоду, сидя в обвитой зеленью беседке, она проводила лучшие часы дня.
Когда я приходил навестить маму, глаза мои прежде всего устремлялись туда, ибо почти наверняка ее можно было застать в этой беседке, где она сидела, держа на коленях какую-нибудь из моих книг, читать которую ей удавалось лишь с большими перерывами: рука ее уставала поддерживать книгу, глаза уставали разбирать буквы.
Войдя во двор, я машинально взглянул в сторону беседки: мамы там не было.
Она лежала на кровати, глаза ее были неестественно широко открыты.
Она ждала. Вы спросите, кого? Меня!
Она ждала меня всю жизнь, с первых лет моего бродяжного детства и вплоть до того времени, когда, покидая в положенный час канцелярию, я возвращался домой, и она слышала, как ровно в двадцать минут шестого в замке поворачивается ключ.
Нет, никогда на свете ни одно материнское сердце не было так заполнено своим ребенком, как сердце моей матери — мною.
Судите сами, с каким особым нетерпением ждала она меня теперь, понимая, что умирает.
О, сознание, которое врач полагал угасшим, еще жило, цепляясь за меня! Увидев меня, она вздохнула, глаза ее на мгновение закрылись, а открывшись снова, уже не были такими расширенными и утратили прежнее испуганное выражение; казалось, она говорила: «Он здесь, теперь я могу умереть».
Мне показалось, что глаза ее с удивлением остановились на орденах, красовавшихся у меня на груди, она словно спрашивала: «Зачем эта кичливость жизни перед лицом смерти? Разве агония нуждается в почестях, какие оказывают принцам?»
По милости Провидения мне было дано понимать все, что происходило в ее сознании, хотя все кругом считали, будто там уже ничего не происходит. Я сорвал с себя сюртук и швырнул его в угол.
Она, казалось, обрадовалась, что я понял ее.
Я опустился на колени подле кровати умирающей, чуть приподнял ей голову, просунув под нее руку, и поцеловал ее в лоб.
Губы ее едва заметно дрогнули: она тоже поцеловала меня, но сердцем.
Врач находился рядом; я попытался жестами спросить его, есть ли какая-нибудь надежда.
— О, вы можете говорить вслух, — промолвил он, — она уже ничего не слышит.
— Кто вам сказал, что она не слышит?
— Мой опыт.
— Ну а я говорю вам, что она слышит! — воскликнул я. — Ведь правда, мама, ты слышишь, когда я говорю тебе, что люблю тебя, и когда я молю Бога сохранить тебе жизнь?
В ее глазах сверкнула и тотчас погасла искорка.
— Неужели ничего нельзя попробовать? Ничего нельзя сделать? Как же трусливо отступает наука перед лицом смерти! О, если б я был врачом!
— И что бы вы сделали?
— Я попробовал бы все — электричество, китайские прижигания…
— Попробовать можно, но этим мы лишь причиним ей ненужные страдания. Скажите, что вы этого хотите и…
— О, мама, бедная мама! Это я должен хотеть, чтобы тебе причинили страдания! Разве не кощунственно то, о чем вы меня спрашиваете? Действуйте, не советуясь со мной; разве ваш долг не состоит в том, чтобы бороться до последней минуты, никого ни о чем не спрашивая?
— Наш долг кончается вместе с надеждой.
— Стало быть, нет никакой надежды?
— Хотите, я поеду за одним из самых знаменитых моих коллег?
— Кого вы имеете в виду?
— Крювелье.
— Быстро садитесь в мою пролетку и поезжайте к нему.
Ничто не могло поколебать мою уверенность, что несчастная больная слышала весь наш разговор; она была неподвижна и безмолвна, но глаза ее говорили со мной.
— Нет, мама, нет, — еле сдерживая слезы, шептал я сдавленным голосом, — надежда не потеряна, господин Крювелье прекрасный врач, он найдет какое-нибудь средство облегчить твое состояние, не причиняя тебе страданий.
И я кивнул ей, как кивают детям, когда хотят их успокоить.
Прошло минут сорок пять; наконец, сквозь грохот кативших мимо карет, я услышал, что возле нашего дома остановился экипаж.