Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 50 из 72

Как можно бережнее я опустил голову больной на подушку и бросился к двери.

В это мгновение в глазах мамы мелькнуло беспокойство.

Было ясно, что умирающая испытывала лишь один страх: чувствуя, что умирает, она боялась, что я уйду от нее раньше времени и смерть придет в тот момент, когда меня не будет рядом.

Вошли два врача — молодой и пожилой, являвший собой приговор Судьбы.

Господин Крювелье, как и все знаменитые врачи, очень торопился, так что на меня он почти не взглянул. Неужели я так мало значу для него, тогда как он значит для меня все?

— Сюда? — спросил он, указывая в сторону спальни моей матери.

Молодой врач утвердительно кивнул, и г-н Крювелье вошел в комнату.

Он подошел к кровати, взял руку больной, вытянутую вдоль тела, поднял ее и тотчас отпустил, затем просунул руку под ее голову, точно так же приподнял ее и так же отпустил.

Весь дрожа, я следил за его действиями.

— Ну что? — спросил я сдавленным голосом.

— Нельзя терять ни минуты, пора посылать за священником…

— Ах, сударь, — воскликнул я, — неужели с этим надо так спешить?!

— Да, если вы не хотите, чтобы она умерла без причастия.

Затем, повернувшись к своему молодому коллеге, он добавил:

— Не стоило меня беспокоить, вы и сами прекрасно видели, что женщина эта обречена!

И, поскольку он не снял шляпы перед лицом смерти, величественнейшей из всех владычиц, ему не пришлось надевать ее, уходя.

Моя сестра тоже была там.

— Сестра, — сказал я ей, — позаботься о священнике. Я не отойду от мамы ни на мгновение.

Сестра поспешно вышла. Будучи весьма набожной, она торопилась выполнить наказ человека, который в Сен-Жерменском предместье слыл святым.

Я упал на колени перед кроватью мамы, уткнувшись лицом в простыни и спрашивая себя, неужели для того, чтобы заслужить рай, совершенно необходимо питать столь полное безразличие к земным страданиям?

Да живи я вечно, перед глазами моими вечно были бы рука мамы и ее голова, грубо приподнятые и безвольно упавшие на кровать.

Да живи я вечно, в ушах моих вечно звучал бы, разрывая мне сердце, сухой голос, произносящий:

«Не стоило меня беспокоить, вы и сами прекрасно видели, что эта женщина обречена!»

Но «эта женщина», господин Крювелье, моя мать!

Однако какое вам до этого дело! Я прекрасно знаю, для вас нет ни отца, ни матери, ни жены, ни ребенка. Мир для вас, как и для Гамлета, всего лишь игра в кегли, где смерть наугад бросает свой шар.

Тем хуже для тех, кого шар задевает и опрокидывает.

О тех, кого он задевает, заботится врач; о тех, кого опрокидывает, — священник.

Но не подумайте, что я из числа тех, кто против предсмертного причастия. Отнюдь. В таинстве причастия, этом высшем слиянии Творца и его творения, стоящего на пороге смерти, есть высшая надежда. Вполне естественно, что, готовясь войти в неведомый мир, умирающий призывает к себе и просит послужить ему провожатым того, кто впустил его в земной мир, который он теперь покидает; но разве нет благочестия в том, чтобы проявить немного милосердия к тем, кто остается и скорбит?

Внезапно я вздрогнул: послышался звон колокольчика, давая знать, что приближается процессия со Святыми Дарами.

В глазах умирающей блеснули слезы.

Выходит, что бы ни говорила наука, мама тоже услышала это зловещее позвякивание?

И догадалась, что оно означает?

Открылась дверь, и вошел священник в сопровождении четырех певчих: двое несли свечи, третий нес колокольчик, четвертый — распятие.

Священник держал в руках дароносицу.

Я отошел в сторону, чтобы он мог увидеть маму.

— Больная может говорить? — спросил он.

— Нет, сударь.

— А действовать?.. Шевелиться?

— Нет.

— Тогда требуется лишь соборование, без причащения.

Сестра кивнула в знак согласия.

Что до меня, то я смотрел только на маму, не отрывая взгляда от ее глаз, и в этих зрачках, где, при всей их неподвижности, упорно теплилось сознание, видел отражение тех чувств, какие, как все полагали, умирающая уже не могла испытывать.

Я стоял у самого изголовья кровати.

— Отойдите немного подальше, — сказал мне священник.

Я отошел и встал за спинкой кровати.

Однако я чувствовал, что глаза ее, встревоженные моим исчезновением, ищут меня.

— Можно мне остаться на виду у мамы? — спросил я священника.

— Но, скорее всего, она вас не видит, — ответил он.

— Простите, — промолвил я, — но она меня видит.

— Тогда встаньте на прежнее место, а в момент елеосвящения отойдете.

Священник поставил на комод дароносицу с гостией, ставшие ненужными, и приготовил склянку, содержавшую миро.

Даже самому высокому, что есть на свете, привычка придает оттенок чудовищного равнодушия.

Я вновь опустился на колени подле кровати.

Священник произнес:

Pax huic Domui.[85]

В ответ певчие проговорили:

Et omnibus habitantibus in ea.[86]

Священник опустил кропило в чашу со святой водой и окропил ею умирающую и нас, произнеся:

Asperges me, Domine…[87]

Поскольку смерть медлила, он прочел весь этот молитвенный псалом, который в спешных случаях священнослужитель укорачивает по своему усмотрению; затем, поскольку принять исповедь было невозможно, он тотчас же приступил к елеосвящению и, окунув палец в масло, начертал знак креста на глазах, ноздрях, ушах, руках и ногах. Согласно ритуалу, поставить крест следовало также на боках и пояснице, но для этого потребовалось бы перевернуть умирающую, что при ее полной неподвижности сделать было затруднительно.

Я поднялся с колен и стоял у колонны кровати; невозможно рассказать, что происходило со мной во время этой мрачной церемонии.

Из глаз моих, устремленных в одну точку, текли безмолвные слезы; дыхание остановилось, хотя рот был приоткрыт; холодный пот леденил лоб: такой же холодный, уверен, выступит на нем в тот день, когда я, в свой черед, буду лежать на смертном ложе.

— Kyrie Eleison, Christe Eleison, Kyrie Eleison![88]

Псалмопение, в котором участвовали священник и вторившие ему певчие, заняло еще минут десять; наконец, прозвучал завершающий возглас «Аминь». Впрочем, в последние минуты до меня доносился лишь неясный гул, глаза мои застилал туман, мне казалось, что я очутился во втором круге Дантова ада, где полчища душ, дрожащих на ветру, словно сухие листья, несутся вслед за огромным стягом.

Священник удалился так же, как и вошел, не произнеся ни одного участливого слова при виде слез, лившихся из моих глаз! Я прекрасно понимаю, что он был незнаком со мной и пришел помочь умереть моей матери, а не утешать ее сына; но, мне кажется, совсем не обязательно быть знакомым с рыдающим человеком, чтобы обратиться к нему со словами «Брат мой!» и пожать ему руку.

В итоге он ушел так же, как и появился, и отрывистый серебристый звон колокольчика возвестил о его уходе, как прежде возвестил о его приходе.

Почему в тот момент я вспомнил о герцоге Орлеанском? Почему меня охватила необоримая потребность написать ему? Дело в том, что тех, кого любишь, в дни великих печалей воспринимаешь как утешителей. Я горячо любил герцога Орлеанского. Его смерть и кончина мамы были самыми большими горестями в моей жизни, едва не приведшими меня к порогу отчаяния.

Что я написал ему? Трудно сказать. Я говорил герцогу о его собственной матери, которую ему посчастливилось не видеть умирающей; орошая слезами свое письмо, я желал принцу никогда не плакать, как и подобает его достоинству. Небеса вняли моей мольбе: шесть лет спустя мы оплакивали его самого.

Закончив писать, я запечатал письмо и распорядился доставить его герцогу.

Я писал его, сидя вполоборота к постели мамы, чтобы видеть ее, а она все это время не теряла бы из виду меня. Сколько раз я писал то пьесу, то роман, сидя подле ее постели чуть ли не целую ночь, ибо под вечер она говорила мне: «Какая тебе разница, где работать — в своей комнате или здесь? Поработай тут, и я подольше буду видеть тебя».

И в самом деле, она смотрела на меня до тех пор, пока сон не смыкал ей глаза.

Было понятно, что на сей раз я буду писать подле ее постели в последний раз и что, закрыв глаза, она уже никогда более их не откроет.

Не прошло и получаса после отправления письма, как мне сказали, что какой-то посетитель ждет меня в столовой.

Я вошел туда и удивленно вскрикнул при виде Олдера, доверенного камердинера наследного принца.

— Господин Дюма, — обратился он ко мне, — его королевское высочество прислал меня справиться о самочувствии вашей матушки.

— Ей очень плохо, Олдер. Ее только что соборовали. Поблагодарите его высочество. Да сохранит Господь всех, кого он любит! Скажите ему, что это единственное пожелание, которое я могу высказать среди всех моих горестей.

Камердинер на минуту застыл в молчании; я не уходил, ибо казалось, что он хочет еще что-то сказать мне. И правда, после короткой паузы он произнес:

— Господин Дюма, возможно, я поступлю опрометчиво, сказав вам то, что намерен сказать, но вы попросите за меня прощения у принца: его королевское высочество, получив ваше письмо, тотчас сел в карету и теперь у ваших дверей ждет ответа, который я должен ему принести.

Не успел он договорить, как я, тронутый этой чуткостью принца, выбежал из дома, распахнул дверцу кареты, обнял его и заплакал, уронив голову ему на колени.

Он отыскал мою руку и не стал прерывать моих слез.

Мы перемолвились несколькими словами. Какими? Бог весть. Скорее горестными стонами, чем словами; помню только, что он говорил мне о своей сестре, принцессе Марии, умиравшей в то самое время в Пизе. Затем я пожал ему руку, несколько раз крикнул «Спасибо!» и вернулся к матери.

Глаза ее сделались тревожными, почти блуждающими: она явно искала меня. Я был ориентиром для этого бедного гибнущего тела, для этой бедной растерянной души.