Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 51 из 72

Как только я занял прежнее место подле нее, глаза ее снова стали спокойными, почти улыбающимися.

Приближалась ночь. И вот что странно. Смерть тоже приближалась, однако в облике моей бедной мамы давала себя знать не утрата телесной целостности, а душевная тревога, навязчивая и неотступная мысль, ясно передававшаяся мне: видеть меня до последнего мгновения.

Было понятно, что она боялась упустить меня из виду в темноте и тем самым лишиться жизни еще до смерти; я попросил зажечь свечи и поставить их на камин, чтобы они освещали мое лицо.

За всю ночь бедная мама ни разу не мигнула глазами; казалось, ее преследовал страх, что, если она позволит им закрыться, у нее уже не будет сил открыть их снова; при первых лучах рассвета стало заметно, какие страшные перемены принесла ночь.

Взгляд, по-прежнему устремленный на меня, стал мутным; по всему лицу разлилась желтизна, ноздри сузились, губы прилипли к зубам; возникало ощущение, что умирающая погружается мало-помалу в могилу, словно в зыбучий песок.

К полудню закрылся левый глаз, а затем, несмотря на все ее усилия, и правый.

На ресницах выступили слезы.

Я приоткрыл ей глаза пальцами, но читавшееся в них выражение безысходного отчаяния тотчас же испугало меня. Мне показалось кощунством оставлять открытыми и обращенными в сторону жизни глаза, которые смерть закрыла, повелев им смотреть в могилу. Я отпустил веки, и они медленно, словно под собственным весом, закрылись сами собой.

Я взял ее руки и сжал их, чтобы дать ей понять, что я по-прежнему тут; однако руки были ледяные и, как мне показалось, лишены чувствительности; тогда я прошептал ей на ухо:

— Я тут, мама, я тут.

Веки дрогнули, подтверждая тем самым, что она еще слышит и силится открыть глаза; однако на сей раз я не осмелился помочь ей в этом и ограничился тем, что повторял время от времени:

— Я тут. Я тут.

И каждый раз, но все слабее и слабее, на лице ее мелькал проблеск жизни.

Около трех часов пополудни она начала задыхаться и послышался слабый хрип, предвещая агонию; в ту же минуту я увидел, что над грудью ее затрепетала простыня. Я положил руку там, где полагалось быть сердцу, но билось оно уже не в левой стороне груди, а словно переместилось в ее середину, затем стало блуждать из стороны в сторону, подпрыгивая и словно отыскивая выход, чтобы выскочить из груди.

Думаю, что именно в этот момент сознание покинуло ее окончательно.

Это перевозбуждение длилось около часа и затем сошло на нет; мало-помалу на смену ему пришла полная неподвижность.

Я решил, что мама умерла.

Опершись на кулаки, я склонился над ее неподвижным телом и, как это делали во времена античности, трижды позвал ее:

— Мама! Мама! Мама!

На третий раз она открыла глаза.

Мой призыв стал настоящим заклинанием.

Я вскрикнул.

Веки, как и в первый раз, медленно, еще медленнее, возможно, чем тогда, опустились; по всему телу пробежала дрожь, всколыхнув его; затем оно снова сделалось неподвижным, подрагивали только полуоткрытые губы; вырвавшееся из них теплое дуновение коснулось моего лица. Это был ее последний вздох.

Мама умерла.

* * *

Я хотел рассказать вам все это в нескольких строчках, милая сестра, но поневоле пустился в подробности самой горестной поры моей жизни.

Почувствую ли я облегчение после этой исповеди? Эта ли невысказанная боль обременяла мою душу в часы сомнений и уныния? Умершие нуждаются в том, чтобы их оплакивали, но мои слезы иссякли. Настала очередь ваших слез.

VII

Совершенно подавленный, я рухнул в кресло, которое почти не покидал в течение тридцати часов.

Прежде всего я осознавал, что все те ощущения, какие составляют приятную и радостную сторону жизни, потеряли для меня всякую прелесть.

Найдется замена женщине, которую любишь; нет замены матери, которая любит вас.

Если веришь в загробный мир, боль утраты не так мучительна. По крайней мере, остается надежда на зарю другого дня, отличного от нашего и, возможно, более яркого.

Но, если не веришь, остается лишь тьма, то есть небытие.

Правда, между верой и неверием, между светом и тьмой, есть место сомнению.

Сомнение — это сумерки сознания, а не его рассвет; сомнение почти всегда клонится к тьме, а не к свету.

Кто не пытался разглядеть со всей ясностью это огромное море неизвестности, берег которого не более чем необъятное кладбище?

Кто не пытался плыть, еще при своей жизни, по этому океану, где лодки — гробы, а пассажиры — усопшие?

Два великих поэта античности погружались в эту тему: Лукреций отрицает, что загробный мир существует, Вергилий подтверждает.

Ну а самый великий поэт нового времени, Шекспир, сомневается.

В молодости веришь, с возрастом начинаешь все сильнее и сильнее сомневаться, в старости предаешься отчаянию.

Я был еще в том возрасте, когда сомневаются: мне было тридцать шесть лет; но, хотя доводы рассудка постепенно подталкивали мое сознание к сомнению, одно детское воспоминание поддерживало мою веру.

В ту ночь, когда умирал мой отец — это была ночь с 28 февраля на 1 марта 1806 года — и врач предсказал роковой конец, меня унесли из дома.

Испытывая большое горе, не знаешь, что делать с теми, кто о горе не ведает; первейшая потребность горя состоит в том, чтобы ему сочувствовали. Когда его ощущает еще кто-то, тебе легче. Прижавшись друг к другу, два сердца утешаются быстрее, чем одинокое сердце, которое стонет, не зная, обо что опереться.

Итак, в ту ночь, когда предстояло умереть моему отцу, меня унесли из дома. Мне было три с половиной года.

Отнесли меня к кузине. Никто не сказал мне, что отец при смерти; да если бы и сказали, что изменилось бы? Я ведь не знал, что такое смерть.

Мне постелили на четырех сдвинутых стульях, напротив кровати моей кузины — огромной кровати, мрачной даже днем, зловещей ночью и со своим балдахином из зеленой саржи похожей на катафалк.

Жилая часть дома, где нам с кузиной предстояло провести ночь, располагалась между двумя дворами и имела два входа: один со стороны Суассонской улицы, другой со стороны Замковой площади.

Вход со стороны Суассонской улицы находился в слесарной мастерской. С вечера мастерскую запирали, закрыв ставни и дубовую дверь.

На входе со стороны Замковой улицы дверь была обычная, но она запиралась на замок и засов.

Настала полночь; все погрузилось в сон, за исключением ветра, завывавшего в трубе, и дождя, хлеставшего в окна.

Но о буре я имел понятие ничуть не большее, чем о смерти.

Так что ни та, ни другая не могли помешать мне уснуть.

Внезапно, в самый разгар урагана, послышался такой сильный удар в дверь, что я проснулся.

Что до моей кузины, то она не спала и дрожала от страха, спрятав голову под одеяло.

Услышав этот удар, она высунула голову из-под одеяла и при мерцающем свете ночника увидела, что я слезаю с постели.

— Куда ты, Александр? — спросила она.

— Я иду открыть дверь папе, — без всяких колебаний ответил я, — он пришел попрощаться со мной.

В то же самое мгновение старые городские часы начали хрипло и зловеще отбивать двенадцать ударов.

Кузина спрыгнула с кровати, взяла меня на руки и, прижав к себе так крепко, что я едва не задохнулся, отнесла к себе в постель.

Я вырывался из ее рук, плакал, кричал:

— Я хочу открыть дверь папе, он пришел попрощаться со мной!

Так вот, именно этот эпизод, о котором раз двадцать напоминала мне кузина и который, хотя годы отдаляют его все больше и больше, всегда подсказывала мне память, именно этот эпизод поддерживал мою шаткую веру.

Если душа моего отца, вырвавшись из своего земного узилища — заметьте, что он умер без двух минут двенадцать, то есть в самый разгар бури, в тот момент, когда наши старые часы начали отбивать полночь, — вознамерилась прийти ко мне, значит, после нас остается нечто, обладающее разумом и способное любить, а раз так, то какое имеет значение, доступно оно зрению или нет!

Получается, что отец пришел не только попрощаться со мной, но и открыть мне нечто важное.

Так вот, настал час, когда мне предстояло либо укрепиться в вере, либо утвердиться в сомнении.

Мама любила меня, тридцатишестилетнего мужчину, совсем иначе, чем мог любить меня, четырехлетнего малыша, отец; к тому же матери вообще любят сильнее, чем отцы. Так вот! То, что сделал для меня отец, наверняка сделает для меня мама; и если нечто остающееся после нас пришло попрощаться со мной, когда умер отец, то, наверняка, в такой же милости не откажет мне и моя умершая мать.

Когда мама испустила последний вздох, сестра хотела увести меня из спальни и, как заведено, пригласить для бдения у тела умершей сестру милосердия или священника.

Но я напрочь отказался уйти, заявив, что буду сам бдить у тела мамы.

Хотя сестра нежно любила маму, на подобное напряжение сил она была неспособна; к тому же, возможно, ее религиозным чувствам, которые были укоренены куда глубже, чем мои, претило оставить тело умершей без молитв.

Однако я ответил ей, что буду молиться сам, и, поскольку горячность моих молений послужит дополнением к моим добрым качествам, можно надеяться, что мои молитвы окажутся не хуже молитв посторонних людей.

Сестре пришлось уступить; она велела принести для меня немного хлеба и вина в соседнюю комнату — со вчерашнего дня я ничего не ел, — мы обнялись, и она ушла.

Оставшись наедине с мамой, я закрыл все двери, зажег две свечи в изголовье кровати, сел в кресло и, вглядываясь сквозь слезы в застывшее, но почти неискаженное лицо, попытался разгадать хоть что-то из этой непостижимой тайны.

Но смерть — это, безусловно, дверь, закрытая для всех, кроме тех, кто уже переступил ее порог.

Часы пробили одиннадцать. Опустившись на колени перед кроватью и взяв ледяную руку мамы, я взмолился:

— Мама, во имя любви, которую ты питала ко мне, а если нечто остается от нас после смерти, то во имя любви, которую ты все еще питаешь ко мне, умоляю тебя, явись передо мной и, мертвая, скажи мне последнее прости, которое не смогла сказать при жизни.