Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 57 из 72

Антони владел дантовым стихом, даже еще не переводя Данте, но тем более это проявилось, когда он стал его переводить: та же нежность, та же суровость.

Вот пример нежности:

И как цветочки, стужею ночною

Согбенные, в сребре дневных лучей

Встают, раскрывшись, на ветвях главою:

Так я воздвигся доблестью моей;

Столь дивная влилась мне в грудь отвага,

Что начал я, как сбросив груз цепей:

«О слава ей, подательнице блага!

О честь тебе, что правым словесам

Уверовал и не замедлил шага!

Так сердце мне с желаньем по стопам

Твоим идти возжег ты мудрым словом,

Что к первой мысли возвращаюсь сам.

Идем: крепка надежда в сердце новом —

Ты вождь, учитель, ты мой властелин!»

Так я сказал, и под его покровом

Нисшел путем лесистым в мрак пучин.[93]

А теперь пример суровости — мы цитируем самые известные строки Данте, чтобы вернее судить о точности перевода:

Здесь мною входят в скорбный град к мученьям,

Здесь мною входят к муке вековой,

Здесь мною входят к падшим поколеньям.

Подвинут правдой вечный Зодчий мой:

Господня сила, разум всемогущий

И первые любови дух святой

Меня создали прежде твари сущей,

Но после вечных, и мне века нет.

Оставь надежду всяк, сюда идущий! —

В таких словах, имевших темный цвет,

Я надпись зрел над входом в область казни

И рек: «Жесток мне смысл ее, поэт!»

И как мудрец, вещал он, полн приязни:

«Здесь места нет сомненьям никаким,

Здесь да умрет вся суетность боязни.

Вот край, где мы, как я сказал, узрим

Злосчастный род, утративший душою

Свет разума со благом пресвятым». —

И длань мою прияв своей рукою

Лицом спокойным дух мой ободрил

И к тайнам пропасти вступил со мною.[94]

Вы можете открыть Данте наугад или выбрать фрагменты, овеянные милосердием, как в. эпизоде с Франческой, или дышащие ужасом, как в сцене с Уголино, и везде обнаружите, что переводчик достоин поэта.

Однако он израсходовал на эту работу самую чистую свою кровь, самую лучшую часть своей жизни и, охваченный черной меланхолией, обратился за дружеской помощью к доктору Бланшу. Не будучи больным, он испытывал полное изнеможение, подобно выздоравливающему, который страшится не обрести более прежнего здоровья.

Никто не опишет душевное и физическое состояние поэта правдивее, чем он сам: стихи, которые вам предстоит сейчас прочитать, это, несомненно, один из самых горестных вздохов, вырывавшихся когда-либо из человеческой души:

О Боже! Я уже четыре года как

Не знаю, где живу, кто друг мне, а кто враг.

Ужасных воплей гул мне раздирает уши,

И будто злой клинок прокалывает душу!

И все при том — о, Боже, слышишь ты? —

Что я вовек не брал куска у сироты,

Изменником не слыл, не покрывал распутство,

Не прятал от людей ни помыслы, ни чувства!

Я святость дружбы чтил и не считался злым,

Я жалость чувствовал к несчастным и больным,

Но сколько ни живу среди людей — все то же:

Я посторонний им, чужой, великий Боже!

И все то доброе, что есть во мне, увы

Заковано в металл: я с ног до головы

В железе — и душа моя, и чувства!

А сердце не любви открыто, а безумству

С недавних пор, и хоть душа обращена

К вещам прекрасным и возвышенным, она

Под взглядом женщины не дрогнет, не смутится —

Холодная, она подобна птице,

Что, крылья потеряв, пытается взлететь,

Но, словно бы попав в невидимую сеть,

Не может двинуться; хоть знаю я, о Боже,

Что без любви сей мир бессмыслен и ничтожен,

Но для меня — слова все это, целый ад

В моей душе, увы! И я смотрю назад

На жизнь свою, что прожигал напрасно:

И в ней — лишь пустота, безмолвие… Ужасно!

Я будто бы солдат, стоящий на часах,

Что, в думы погружен, отчаянье и страх

Испытывает лишь — ведь прошлое уныло,

А в будущем до срока все постыло…

Я сокрушаюсь так же, как и он!

О Боже милостивый, правый, ты силен —

Услышь мои мольбы, подай же мне знаменье,

Что душу грешную ты приведешь к прозренью…

Ведь в детстве я читал, что ты Иова спас,

Проказу излечив, — теперь помилуй нас![95]

Великие достоинства Антони Дешана стали особенно заметны в ту эпоху, когда все играли чужие роли, изображая из себя то Мильвуа, умирающего от чахотки, то Байрона, пьющего вино из черепа; он был из тех, о ком, похваляясь, говорит Гамлет в своем письме к Офелии:

О дорогая Офелия, не в ладах я со стихосложеньем.

Вздыхать в рифму — не моя слабость.[96]

Нет, настоящие слезы лились из глаз Антони, неподдельные стоны вырывались из его груди. Я любил Антони так, как любят все великое и доброе. Мне доводилось видеть его то на людях, когда он изредка появлялся в обществе, то в его уединении, в том полном мраке, куда он по своей собственной воле погружался все больше и больше, и каждый раз, когда я покидал его, сердце мое сокрушалось.

Однажды я принес ему альбом и попросил вписать туда стихи. В тот день он пребывал в очередном приступе хандры и написал вот что:

Однажды я забрел, гуляя, в Сен-Дени,

Там со священником остались мы одни

В пустынном храме; он посеял семя,

Которое взойдет, когда настанет время…

А смерть холодною рукой в урочный час

Вцепившись в волосы и не жалея нас.

Не слушает мольбы и отпускать не хочет —

Так всякий раз тот старец мне пророчит.

Я на руках его бы умер, но Господь

Порочную не принимает плоть![97]

Эта великая поэзия, эта возвышенная грусть настолько забыта, а вернее сказать, настолько неизвестна сегодня и наше молодое поколение так плохо осведомлено об истоках новейшей литературы, в которой пролитая на полях сражений кровь и вдовьи слезы пошли на замес той глины, из какой все мы вылеплены, что я не могу удержаться и продолжу цитировать. К тому же, коль скоро мы обнаруживаем нечто прекрасное, надо иметь смелость не только самому восхищаться им, но и добиваться, чтобы им восхищались другие.

Итак, продолжим.

Я — смерть, король всех ужасов земных,

Я вызываю страх у старых и больных,

Когда подобной смерчу я являюсь,

Все отступают, предо мной склоняясь,

И на коленях, жалок, всяк живой

Ко мне взывает с яростной мольбой,

И руки простирает, но напрасно:

К страданиям и воплям безучастна,

На палевом коне своей дорогой

В толпе я еду жалкой и убогой![98]

* * *

В эту ночь, незадолго до Нового года

Мне привиделся сон невеселый — у входа

В мою комнату, в платье до пола, бледна,

Словно в трауре, тихо стояла она.

Я узнал ее, ту, что мне в мыслях являлась:

Голубые глаза, чистый лоб — улыбалась

Эта хрупкая дева, и будто сестра,

Антони, — прошептала мне нежно, — пора![99]

Порой эта грусть превращалась в мизантропию, а мизантропия, если в руке у нее перо, весьма напоминает сатиру.

Какое-то время Антони полагал, что в этом и состоит его предназначение поэта; еще более раздражительный и возбудимый, чем Жильбер, он поневоле ощущал, что его тянет к той поэтике, в которой стихи диктует негодование.

И тогда рождались строки:

Прощайте ж, наконец, Неаполь, Рим и Пиза,

Навек я в вас влюблен по чудному капризу

Не меньше, чем в Париж: огонь в моей груди

Вы разожгли, и он мне душу бередит —

Бог знает, что теперь ни происходит с нею —

Я думаю о вас, и будто бы пьянею,

Хватаюсь за перо — но сколько же любви

И жажды счастья требуете вы!

Душа ж моя свинцом полна; мои страданья

И злая боль меня толкают к осмеянью

Всего и вся; душа дрожит, а в ней

Любовь все глуше, злоба все сильней.[100]

Либо слагались стихи, подобные этим:

Вся история эта, довольно простая,

Приключилась в Париже, представьте: болтая

С финансистом одним, маклер шляпу свою

Примостил на роскошном столе, на краю.

Финансист, эту вольность считая негожей,

Шляпу выбросил прямо под ноги прохожим.

Маклер было хотел возмутиться, но тут

Вспомнил дом и жену, и детишек, что ждут

От него кусок хлеба, и, сделав усилье

Над собой, промолчал он, немое бессилье

Проклиная свое, и обиду — увы! —

Проглотил, не решаясь поднять головы…

Он был так оскорблен, но ни слова не смея

Произнесть, он стоял, все сильнее бледнея,

И, чтоб боль не прочли у него по лицу,

Вышел вон, не ответив тому подлецу.

Господа финансисты! Немного вниманья!