Антони владел дантовым стихом, даже еще не переводя Данте, но тем более это проявилось, когда он стал его переводить: та же нежность, та же суровость.
Вот пример нежности:
И как цветочки, стужею ночною
Согбенные, в сребре дневных лучей
Встают, раскрывшись, на ветвях главою:
Так я воздвигся доблестью моей;
Столь дивная влилась мне в грудь отвага,
Что начал я, как сбросив груз цепей:
«О слава ей, подательнице блага!
О честь тебе, что правым словесам
Уверовал и не замедлил шага!
Так сердце мне с желаньем по стопам
Твоим идти возжег ты мудрым словом,
Что к первой мысли возвращаюсь сам.
Идем: крепка надежда в сердце новом —
Ты вождь, учитель, ты мой властелин!»
Так я сказал, и под его покровом
Нисшел путем лесистым в мрак пучин.[93]
А теперь пример суровости — мы цитируем самые известные строки Данте, чтобы вернее судить о точности перевода:
Здесь мною входят в скорбный град к мученьям,
Здесь мною входят к муке вековой,
Здесь мною входят к падшим поколеньям.
Подвинут правдой вечный Зодчий мой:
Господня сила, разум всемогущий
И первые любови дух святой
Меня создали прежде твари сущей,
Но после вечных, и мне века нет.
Оставь надежду всяк, сюда идущий! —
В таких словах, имевших темный цвет,
Я надпись зрел над входом в область казни
И рек: «Жесток мне смысл ее, поэт!»
И как мудрец, вещал он, полн приязни:
«Здесь места нет сомненьям никаким,
Здесь да умрет вся суетность боязни.
Вот край, где мы, как я сказал, узрим
Злосчастный род, утративший душою
Свет разума со благом пресвятым». —
И длань мою прияв своей рукою
Лицом спокойным дух мой ободрил
И к тайнам пропасти вступил со мною.[94]
Вы можете открыть Данте наугад или выбрать фрагменты, овеянные милосердием, как в. эпизоде с Франческой, или дышащие ужасом, как в сцене с Уголино, и везде обнаружите, что переводчик достоин поэта.
Однако он израсходовал на эту работу самую чистую свою кровь, самую лучшую часть своей жизни и, охваченный черной меланхолией, обратился за дружеской помощью к доктору Бланшу. Не будучи больным, он испытывал полное изнеможение, подобно выздоравливающему, который страшится не обрести более прежнего здоровья.
Никто не опишет душевное и физическое состояние поэта правдивее, чем он сам: стихи, которые вам предстоит сейчас прочитать, это, несомненно, один из самых горестных вздохов, вырывавшихся когда-либо из человеческой души:
О Боже! Я уже четыре года как
Не знаю, где живу, кто друг мне, а кто враг.
Ужасных воплей гул мне раздирает уши,
И будто злой клинок прокалывает душу!
И все при том — о, Боже, слышишь ты? —
Что я вовек не брал куска у сироты,
Изменником не слыл, не покрывал распутство,
Не прятал от людей ни помыслы, ни чувства!
Я святость дружбы чтил и не считался злым,
Я жалость чувствовал к несчастным и больным,
Но сколько ни живу среди людей — все то же:
Я посторонний им, чужой, великий Боже!
И все то доброе, что есть во мне, увы
Заковано в металл: я с ног до головы
В железе — и душа моя, и чувства!
А сердце не любви открыто, а безумству
С недавних пор, и хоть душа обращена
К вещам прекрасным и возвышенным, она
Под взглядом женщины не дрогнет, не смутится —
Холодная, она подобна птице,
Что, крылья потеряв, пытается взлететь,
Но, словно бы попав в невидимую сеть,
Не может двинуться; хоть знаю я, о Боже,
Что без любви сей мир бессмыслен и ничтожен,
Но для меня — слова все это, целый ад
В моей душе, увы! И я смотрю назад
На жизнь свою, что прожигал напрасно:
И в ней — лишь пустота, безмолвие… Ужасно!
Я будто бы солдат, стоящий на часах,
Что, в думы погружен, отчаянье и страх
Испытывает лишь — ведь прошлое уныло,
А в будущем до срока все постыло…
Я сокрушаюсь так же, как и он!
О Боже милостивый, правый, ты силен —
Услышь мои мольбы, подай же мне знаменье,
Что душу грешную ты приведешь к прозренью…
Ведь в детстве я читал, что ты Иова спас,
Проказу излечив, — теперь помилуй нас![95]
Великие достоинства Антони Дешана стали особенно заметны в ту эпоху, когда все играли чужие роли, изображая из себя то Мильвуа, умирающего от чахотки, то Байрона, пьющего вино из черепа; он был из тех, о ком, похваляясь, говорит Гамлет в своем письме к Офелии:
О дорогая Офелия, не в ладах я со стихосложеньем.
Вздыхать в рифму — не моя слабость.[96]
Нет, настоящие слезы лились из глаз Антони, неподдельные стоны вырывались из его груди. Я любил Антони так, как любят все великое и доброе. Мне доводилось видеть его то на людях, когда он изредка появлялся в обществе, то в его уединении, в том полном мраке, куда он по своей собственной воле погружался все больше и больше, и каждый раз, когда я покидал его, сердце мое сокрушалось.
Однажды я принес ему альбом и попросил вписать туда стихи. В тот день он пребывал в очередном приступе хандры и написал вот что:
Однажды я забрел, гуляя, в Сен-Дени,
Там со священником остались мы одни
В пустынном храме; он посеял семя,
Которое взойдет, когда настанет время…
А смерть холодною рукой в урочный час
Вцепившись в волосы и не жалея нас.
Не слушает мольбы и отпускать не хочет —
Так всякий раз тот старец мне пророчит.
Я на руках его бы умер, но Господь
Порочную не принимает плоть![97]
Эта великая поэзия, эта возвышенная грусть настолько забыта, а вернее сказать, настолько неизвестна сегодня и наше молодое поколение так плохо осведомлено об истоках новейшей литературы, в которой пролитая на полях сражений кровь и вдовьи слезы пошли на замес той глины, из какой все мы вылеплены, что я не могу удержаться и продолжу цитировать. К тому же, коль скоро мы обнаруживаем нечто прекрасное, надо иметь смелость не только самому восхищаться им, но и добиваться, чтобы им восхищались другие.
Итак, продолжим.
Я — смерть, король всех ужасов земных,
Я вызываю страх у старых и больных,
Когда подобной смерчу я являюсь,
Все отступают, предо мной склоняясь,
И на коленях, жалок, всяк живой
Ко мне взывает с яростной мольбой,
И руки простирает, но напрасно:
К страданиям и воплям безучастна,
На палевом коне своей дорогой
В толпе я еду жалкой и убогой![98]
В эту ночь, незадолго до Нового года
Мне привиделся сон невеселый — у входа
В мою комнату, в платье до пола, бледна,
Словно в трауре, тихо стояла она.
Я узнал ее, ту, что мне в мыслях являлась:
Голубые глаза, чистый лоб — улыбалась
Эта хрупкая дева, и будто сестра,
Антони, — прошептала мне нежно, — пора![99]
Порой эта грусть превращалась в мизантропию, а мизантропия, если в руке у нее перо, весьма напоминает сатиру.
Какое-то время Антони полагал, что в этом и состоит его предназначение поэта; еще более раздражительный и возбудимый, чем Жильбер, он поневоле ощущал, что его тянет к той поэтике, в которой стихи диктует негодование.
И тогда рождались строки:
Прощайте ж, наконец, Неаполь, Рим и Пиза,
Навек я в вас влюблен по чудному капризу
Не меньше, чем в Париж: огонь в моей груди
Вы разожгли, и он мне душу бередит —
Бог знает, что теперь ни происходит с нею —
Я думаю о вас, и будто бы пьянею,
Хватаюсь за перо — но сколько же любви
И жажды счастья требуете вы!
Душа ж моя свинцом полна; мои страданья
И злая боль меня толкают к осмеянью
Всего и вся; душа дрожит, а в ней
Любовь все глуше, злоба все сильней.[100]
Либо слагались стихи, подобные этим:
Вся история эта, довольно простая,
Приключилась в Париже, представьте: болтая
С финансистом одним, маклер шляпу свою
Примостил на роскошном столе, на краю.
Финансист, эту вольность считая негожей,
Шляпу выбросил прямо под ноги прохожим.
Маклер было хотел возмутиться, но тут
Вспомнил дом и жену, и детишек, что ждут
От него кусок хлеба, и, сделав усилье
Над собой, промолчал он, немое бессилье
Проклиная свое, и обиду — увы! —
Проглотил, не решаясь поднять головы…
Он был так оскорблен, но ни слова не смея
Произнесть, он стоял, все сильнее бледнея,
И, чтоб боль не прочли у него по лицу,
Вышел вон, не ответив тому подлецу.
Господа финансисты! Немного вниманья!