Вам за наглость и спесь понести наказанье
Не пора ли давно? Вы натешитесь всласть,
Но и вас мы прогоним, как прежнюю власть!
Той уж нет — ничего, подождите немного,
Мы за нею вослед вам закажем дорогу![101]
Затем, оставив сатиру, он перешел к мольбе: Франция явилась его взору окровавленной и изувеченной; едва оправившись от холеры, она впала в бунт, и поэт, молитвенно сложив руки и стоя на коленях, повторял:
О Франция, земля страданий и скорбей,
Корабль без руля средь грозовых зыбей!
Ты некогда была бесстрастна и спокойна,
А ныне вся в крови от оголтелой бойни!
От бойни тех глупцов, что рождены тобой!
Но плоть твою они поделят меж собой,
И сердце разорвут! Я в их толпу врываюсь,
И, как Петрарка, я по всей земле скитаюсь
Меж тех, кто, как дикарь, насилует страну,
И я кричу: долой! долой! долой войну!
Долой проклятую! О, ликованье грянет,
Как только звон металла перестанет
Терзать наш слух, и вновь соха и плуг
Познают твердь земли и крепость рук!
А не хотите — что ж, деритесь за добычу,
Но знайте: те, кто вас ведут и в небо тычут,
На волю Господа ссылаясь без стыда, —
Лишь горстка палачей, и кровь для них — вода!
За Божьим именем скрывая преступленья,
Нож гильотины приведут в движенье,
И инквизиции костры взовьются вновь,
И горлом хлынет у Парижа кровь!
Солдаты Франции, да как же вам не видно,
Что вас обманывают подло и бесстыдно,
В кровавом месиве вас похоронят те,
Кого вы братьями зовете во Христе!
Остановитесь! В схватке беззаконной
И победитель — будто побежденный,
Бесславен: горе, слышите, тому,
Кто развязал гражданскую войну!
Тому, кто позабыть кошмар не хочет
Варфоломеевской кровавой ночи!
О, что за время! Что за страшный век!
Кем проклят ты, несчастный человек?
И сам Господь, предвидя наши муки
И злодеянья, умывает руки!
Что до писателей, то их перо давно
Капризам палачей подчинено…
А что поэты? Дети неба, все мы
Ужель останемся безропотны и немы?..
Ужель мы не поднимем голос свой,
Чтоб повторять стократ: войну — долой!..
Поэты, протестуйте, только лире
Под силу спеть несчастной Франции о мире![102]
Затем, как если бы, чтобы иметь силы жить в эти прбклятые дни, наполненные, однако, великими делами и великими идеями, его холодеющее сердце, его слабеющая душа ощутили потребность в горячих лучах итальянского солнца, дабы согреться и возвратиться к жизни, и как если бы он призывал бабку на помощь матери, поэт, отведя взор от квартала Сен-Мерри и улицы Транснонен и устремив его к Сатурновой земле, к Magna parens frugum,[103] возвращается вспять к своим теплым воспоминаниям, где, словно в гнездышке, почти по-матерински бережно, он хранит свои самые нежные стихи и самые грустные мысли, всегда готовые хлынуть и разлиться вокруг, обильные, словно чистые воды фонтана Треви.
И тогда в руке у него уже не перо, которым он пишет, а кисть, которой он рисует; так что смотрите, если вам чересчур утомительно слушать.
В день Мокколи, когда Безумию подвластен
Сам Рим святой, когда душой владеют страсти
И к Корсо в пламени закатном весь народ
Спешит — монах и грешник, дети, всякий сброд,
Нептуна дочери в корсетах ярко-красных
И с сетью золотой на волосах прекрасных,
И на груди — с кулоном золотым;
Лоретты дочери не уступают им
В красе, как и Фраскати дочери — с их взором
Равняться только девственным озерам —
И все они, и юн, и стар, и млад
На праздник Ночи и Свечи спешат
Под небом, пышущим бесплотным жаром
Заката, что терзает стены злым пожаром,
И огоньки свечей то гаснут, то опять
В свеченье золотом берутся танцевать,
Как будто светлячки, что у дороги летом
Пленяют путника непостоянным светом.
И посреди толпы ликующей трех дам
Неясный силуэт заметен — горд и прям:
Альбаны дочерей надменных очертанья
Подобны трем античным изваяньям.
А время движется, бледнеют небеса,
Гризетка юная, вздремнув на полчаса,
Очнувшись, вздохом провожает день погасший!..
Толпа всё реже, голоса всё дальше,
И эху нет работы: звон струны
Затих. Балконы сонны и темны;
И только две фигуры в свете лунном
Скользят по Корсо быстро и бесшумно;
У Тибра сальтарелла не слышна —
День Мокколи прошел подобьем сна,
И лишь во мраке высятся нетленно
Венецианского дворца резные стены;
Повозок скрип умолк, в глубокий сон
Весь Рим до самого рассвета погружен.
Но день наступит вновь, и просыпаясь,
Монахи-францисканцы, тихо каясь,
Покинут кельи и по городу пойдут,
Моля Всевышнего благословить их труд
И человека обратить к прозренью;
Они идут по плитам, оскверненью
Вчера подвергшимся, и, словно высший знак,
Разносится их тяжкий мерный шаг.
Вот так и душу, сонную, хмельную
Наутро горести и беды не минуют —
Их шаг тяжел и гулок. Так стучит
Сандалия монаха — в камень плит.[104]
Приведенные мною цитаты, когда они будут опубликованы, покажут все грани таланта Антони Дешана. Как у пирамиды, граней этих четыре: непреклонность, изящность, грусть, философичность; в основание поэтической славы Антони, незыблемой, словно пирамида, легла его известность как переводчика Данте и автора сборника «Последние слова», выдвинувшая его в первый ряд поэтов 1830 года, но затем, то ли по небрежению, то ли из презрения к славе, он довел дело до того, что его книги больше не издавались и стали редкостью.
Лишь несколько друзей сохранили как сокровище меланхолии поэтический сборник, откуда я извлек все только что приведенные мною цитаты, совершенно неизвестные двум поколениям, которые идут вслед за нашим, и в числе этих друзей есть и я.
Ибо так уж заведено у нас, тружеников искусства, а точнее, его каторжников: мы можем по десять лет не видеться с нашими друзьями, которых любим более всего на свете, хотя и пренебрегая ими ради любовниц, которых любим куда меньше, но при этом в углу той же самой спальни, где мелькало столько прелестных теней и слышалось столько безумных любовных клятв, немедленно забытых, стоит секретный шкаф, открывающийся ключом, который мы носим на шее, на черной ленточке, и в шкафу этом заперта дюжина книг тех друзей, с какими приятно было бы увидеться, но, поскольку читать то, что они написали, еще приятнее, ты не видишься с ними никогда, а вот читаешь их постоянно.
Друзья эти — Гюго, Ламартин, Антони Дешан, Мишле, Мери, Барбье, Бризё, Теофиль Готье, Виньи, Жорж Санд и, наконец, бедняга Жерар.
На отдельной полке стоят книги тех, кем восхищаешься, но кого не любишь: Мюссе и Бальзака.
Если бы мне предстояло отправиться в трехлетнее кругосветное путешествие, причем одному, без друзей и любимой, у меня не было бы нужды в иной библиотеке, и я уверен, что ни разу не заскучал бы.
Но, не говоря о том никому, я добавил бы туда несколько томов моего сына и те из своих собственных книг, содержание которых подзабылось.
XI
И действительно, уже около десяти лет мы не виделись с Антони; мы сблизились в бою, но после победы жизнь нас раскидала. Каждый из нас занимался своим делом, стараясь как можно меньше мешать делу своего соседа, особенно если этот сосед был твоим другом.
Так что мы беседовали как два старых и добрых друга, как вдруг я услышал свое громко произнесенное имя и, обернувшись, увидел в окне, забранном решеткой, кроткое лицо Жерара, глаза которого пылали лихорадочным огнем.
— Дюма! Дюма! — кричал он мне. — Я нашел его! Скорее ко мне, скорее!
— Идите, — сказал мне Антони, — я повидаюсь с ним позже.
Я пошел.
Сторож открыл мне запертую дверь; некоторая склонность к буйству, присущая Жерару, заставила доктора принять эту меру предосторожности.
Жерар радостно двинулся навстречу мне и подвел меня к столу, заваленному бумагами, которые были испещрены кабалистическими знаками.
— Эврика! Эврика! — воскликнул он, показывая мне листок с какой-то особенно сложной тайнописью. — Понимаете, я отыскал заклинание, которое отдаст в мои руки кольцо Соломона, знаменитое кольцо, обладающее властью над джиннами.
— Простите за нескромный вопрос, дорогой Жерар, — спросил я, — а можно узнать, что представляет собой это заклинание?
— Ах, друг мой, вы прекрасно знаете, что от вас у меня нет секретов. Вот, возьмите. С этим заклинанием мы станем обладать всеми сокровищами «Тысячи и одной ночи».
— Ну и когда в вашем распоряжении окажутся все сокровища «Тысячи и одной ночи»?..
— Не все, только половина! Вторая половина — ваша.
— Хорошо. И что вы будете делать с вашей половиной сокровищ?
— Я буду их тратить; но поскольку эти сокровища неисчерпаемы, то, покончив с бочонком рубинов — ибо сокровища спрятаны в бочонках, а точнее говоря, ну да… в больших керамических сосудах — так вот, покончив с сосудом, в котором лежат рубины, я перейду к сосуду с сапфирами: от сосуда с сапфирами — к сосуду с жемчугами, от сосуда с жемчугами — к сосуду с алмазами, а одного лишь сосуда с алмазами хватит, чтобы обеспечить все мои будущие жизни.
— Все ваши будущие жизни! Стало быть, вы надеетесь воскреснуть?
— Да, я нашел средство. Оно очень простое.
— Поведайте мне о нем, друг мой, вы окажете мне услугу.
— Когда я умру, выройте достаточно глубокую могилу, чтобы меня можно было положить в толщу воды, которая под землей течет к морю. Если вы будете присутствовать при этом, положите возле моей пятки веточку коралла; что бы там ни говорили, вы же понимаете, что коралл это растение. Начав расти, он проткнет мне пятку, затем проникнет в вену, ну а дальше все пойдет само собой. Коралл, то есть кровь, распространится по всему моему телу, и, когда он достигнет сердца, свершится чудо воскресения. Подхваченный течением подземных вод, я окажусь в море и, умея плавать, поднимусь на поверхно