Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 59 из 72

сть. Главное, не кладите меня рядом с отростком черного коралла, иначе я стану негром. Не то чтобы у меня были предрассудки. Однако всеми опытами доказано, что за счет удачного устройства черепа белая раса является самой развитой в умственном отношении, и, как вы понимаете, раз уж Господу Богу было угодно явить меня на свет представителем самой умной расы, я настроен в ней и остаться.

— И вы вполне уверены, что воскреснете, не так ли?

— Так же твердо, как и в том, что уже жил прежде. Пифагор вспоминал, что во времена осады Трои был Эвфорбом; я же был одним из пеласгов, построивших Микены, и когда в Тиринфе я увидел Львиные ворота, то ясно вспомнил, что участвовал в их сооружении. Да вот, к примеру, вчера я припомнил одну мелодию, которую слышал сто лет назад, будучи племянником Рамо.

— Так вы были племянником Рамо?

— Ну да, именно тогда я впервые увидел Кёльнский собор; я ведь говорил вам, когда мы вместе проезжали через Кёльн, что прекрасно помню этот собор; так вот, вчера я сочинил об этом стихи.

— О Кёльнском соборе?

— Нет, о той мелодии, что слышал сто лет назад. Я даже помню, как напевал ее в присутствии Монпу, и именно на этом мотиве он сочинил хор из увертюры второго акта «Пикильо».

— Дайте мне, пожалуйста, эти стихи, что вы сочинили вчера; они станут подарком для Мари.

— О, с удовольствием. Я подарю ей и другие — те, что я дал ей в последний раз, были чересчур печальные, но тогда у меня не было уверенности, что, если она умрет, я увижу ее снова; теперь, когда у меня такая уверенность есть, я сочинил веселые стихи.

— Прочтите мне те, что вы сочинили о мелодии, услышанной вами, когда вы были племянником Рамо.

— Погодите.

И он начал рыться в памяти, прикладывая такие мучительные усилия, что брови его страдальчески нахмурились.

— А разве вы их не записали? — спросил я.

— Ну конечно, и они, должно быть, у меня в кармане.

И Жерар, как обычно, вытащил из кармана полсотни исписанных клочков бумаги; наконец, он сложил подряд три или четыре из них и прочел мне следующие стихи, которые я записал под его диктовку:

«ВОСПОМИНАНИЯ О ПРОШЛОЙ ЖИЗНИ».

Есть мотив, за который отдать я готов

И Россини, и Вебра с Моцартом вместе…

Жерар остановился:

— Вы понимаете: я пишу «Вебер» как слышится, то есть «Вебр». Это мое право.

— Разумеется.

Жерар начал снова:

Есть мотив, за который отдать я готов

И Россини, и Вебра с Моцартом вместе, —

Очень старый и грустный, он канул в безвестье,

Но таится в нем прелесть ушедших годов.

Ах, я слушать его не могу хладнокровно:

Вдруг вернется душа на два века назад,

И Людовик Тринадцатый правит…

Я прервал его:

— Простите, дорогой друг, но племянник Рамо не жил при Людовике Тринадцатом.

— Это правда, но, прежде чем быть племянником Рамо, я был врачом Людовика Тринадцатого — ну вы знаете, Эруаром, — и это я написал «Дневник дел и поступков» преемника Генриха Четвертого, а мелодия эта из балета, который был поставлен ко дню его бракосочетания.

— Ну, хорошо, друг мой, продолжайте. Напрасно я вас прервал.

И Людовик Тринадцатый правит, и словно

Вижу берег зеленый и желтый закат,

Вижу замок кирпичный с углами из камня,

С витражами, горящими красным огнем,

Опоясанный парком, и брезжит река мне,

Что проходит сквозь парк и теряется в нем.

Вижу даму в высоком окне и сиянье

Темных глаз, и старинной одежды шитье, —

И в каком-то неведомом существованье

Я ее уже видел — и помню ее.[105]

— Послушайте, дорогой Жерар, — сказал я ему, — вам следует помнить, что вы затрагиваете здесь одну из тем, которые более всего меня заботят. Во время нашего путешествия мы не раз обсуждали, бессмертна душа или нет. Вы знаете, что я материалист, однако у меня нет желания кого-либо обращать в мою печальную веру. Напротив, я жажду перейти в вашу веру. Господь, судя по тому, что я вижу, открылся вам, так просветите меня, дорогой Жерар, и я буду вам благодарен.

— Помните, однажды я показал вам на берегу Рейна очаровательный домик, казавшийся радужным в лучах закатного солнца, которые весело прорывались сквозь кружево виноградных лоз, и сказал вам: «А ведь я знаю этот дом! Странно!» — «Да, — ответили вы, — это дом из знаменитой баллады Уланда «Три парня по Рейну держали свой путь». А я возразил вам: «Возможно, но я знаю этот дом».

И в самом деле, я его знал, поскольку помню, как в одном из моих прежних существований входил в него; однако затрудняюсь сказать вам, в каком веке это было. Кажется, в конце царствования Людовика Четырнадцатого.

Итак, я вошел туда. Это был дом моего дяди по материнской линии, фламандского художника, умершего примерно за век перед тем, то есть современника Рубенса и Ван Дейка. Навстречу мне вышла старая служанка, и я как-то само собой назвал ее Маргаритой.

— Ее звали именно так?

— Именно так. Я помнил, что видел ее, будучи совсем ребенком. «Вы опоздали, — сказала она мне, — однако ваш дядя придет еще позднее, поскольку ему идти дольше». И в самом деле, я увидел его вдали, далеко-далеко: он возвращался с кладбища города Бонна, где был похоронен; но я никоим образом не удивился, увидев его, хотя с того времени, как его похоронили, прошло лет сто, не меньше. «Ну а пока ложитесь в постель», — продолжила Маргарита. Я лег в постель, на мою кровать с улицы Дуайене, кровать с колоннами, которую вы видели и в которой спала Диана де Пуатье; однако кровать эта была задрапирована голубой тканью с золотыми цветами; наверное, прежде это были геральдические лилии, но со временем они стерлись.

Каким путем старая служанка вышла из комнаты? Не знаю, но внезапно я оказался там один.

Напротив меня, на стене, висели часы; это были старинные часы с кукушкой: птичка выскакивала, когда часы били, и пряталась, когда они прекращали бой. Часы пробили одиннадцать вечера, но кукушка, вместо того чтобы спрятаться, произнесла: «Добро пожаловать, Жерар!» Я сказал себе: «Надо же! В этой птичке — душа моего дяди», и, хотя эти слова были произнесены шепотом, кукушка громко ответила: «Да» и начала рассказывать мне о моих родственниках, как живых, так и умерших, и, в частности, о некой женщине, одетой на немецкий лад по моде пятнадцатого века; и, по мере того как птица рассказывала мне об этой женщине, на стене вырисовывался ее портрет и возникала окружающая его рама; женщина склонилась над водами ручья и не отводила взора от куста незабудок; она была свежа, румяна, с вьющимися белокурыми волосами и жемчужными зубами; короче, это был в точности ее портрет.

— Чей портрет?

— Вы сами знаете.

— Женни?

Он утвердительно кивнул и продолжил:

— Птица вела свой рассказ до полуночи. В полночь она начала куковать и кланяться. С последним ударом она спряталась в свой ящик и дверца за ней со стуком закрылась; в тот же миг открылась дверь, выходившая на дорогу, — я видел это сквозь стену — и в дом вошел мой дядя. Маргарита взяла у него из рук трость и шляпу и сказала ему:

«Приехал ваш племянник».

«Ах, бедный мальчик, — произнес в ответ дядя, — должно быть, он очень устал!»

«А вы-то сами!» — откликнулась Маргарита.

«Нет, я не устал. Мертвые ходят быстро. И где он?»

«Лежит на той кровати, где вы умерли».

«Хорошо».

И, направившись к двери моей комнаты, он открыл ее. Я соскользнул с кровати, чтобы обнять его, и узнал в нем того самого человека, которого издали видел возвращавшимся с боннского кладбища.

Он взял меня за руку и повел в просторный зал, где собралось много людей; несколько из них были мною; при виде меня они приближались ко мне и один за другим входили в меня, и, по мере того как они входили в меня, жизнь моя удлинялась за счет воспоминаний: воспоминания каждого из них добавлялись к моим собственным воспоминаниям, так что в моей памяти с полной ясностью воскресло все, что было лет двести назад.

В конце концов из всех, кто находился в зале, когда я туда вошел, остались лишь три женщины: одна, одетая на немецкий лад по моде пятнадцатого века, та самая, чей портрет появился на стене прямо у меня на глазах; две другие тоже были ею, однако в более близкие к нам времена; но, странное дело, очертания их лиц не были четкими, и, хотя они ощутимо менялись, изменения эти не мешали всем трем оставаться похожими друг на друга, ибо любое изменение на лице одной влекло за собой точно такие же изменения на лицах двух других.

Они ничего не говорили, но одна из них пела, а другие сопровождали ее пение движениями рук и головы; это привело меня в восхищение, ибо мне вспомнились мелодии Монпу и наши стихи из «Пикильо», и среди всего этого беспрестанно звучала та самая старинная мелодия времен Людовика Тринадцатого. Наконец, слияние, уже свершившееся во мне, свершилось и в них: две, менее мне знакомые, растворились в той, что была на портрете: она осталась одна, склонившись над ручьем и любуясь незабудками; внезапно она наклонилась, сорвала несколько лазоревых цветков, направилась в мою сторону, протянула их мне и сказала:

«Идем».

Я последовал за ней.

Она открыла калитку сада, куда явно лет сто не входил ни один садовник: с трудом можно было различить следы старых аллей, некогда пересекавшихся под прямым углом; стены сада были покрыты ломоносом и хмелем, аристолохией, жимолостью, жасмином, ветви плюща переходили с дерева на дерево, словно лианы в девственном лесу Америки; деревья гнулись под тяжестью плодов: никто не собирал их уже сто лет, и все эти сто лет они упорно держались на ветках, становясь все больше, так что яблоки были размером с тыкву, вишни — размером с апельсин, а пучки трав напоминали верхушки пальм.