— Монрон тебе все объяснит.
Зная упрямство своего опекуна, я отправился прямо на кухню, как он и велел; с поваром мы были давно знакомы.
— А, это вы, господин Дюма? — приветствовал он меня.
— Я, мой славный Жорж.
— Что это вы нам принесли?
— Дичь.
— Свежую?
— Сегодняшнюю.
— Тем лучше, она может подождать.
— Подождать чего?
— Подождать, пока мы не покончим с утками.
— У вас тут что, нашествие уток?
— Ах, господин Дюма, от этого можно прийти в ужас! Да вы сами взгляните.
И он открыл шкаф для провизии, где лежало десятка три уток.
— Три дня подряд все едят только их, — добавил он. — Так, сегодня у нас на обед утиный суп, две утки с оливками, две утки под апельсинным соусом, две жареные утки, фаршированные по-английски, и утиное рагу. На это с десяток уток уйдет, но останется еще на завтра и на послезавтра.
— А откуда такая куча уток?
— Понимаете, у нас тут гостит господин де Монрон. Вы его знаете?
— Нет!
Я и в самом деле не знал в то время г-на де Монрона, столь известного в аристократическом мире своим умением делать долги, очаровательным остроумием и экстравагантностью.
Мне довелось познакомиться с ним позднее, и должен сказать, что никаких преувеличений в рассказах об этом необычайном образчике XVIII века нет.
— Это приятель нашего хозяина, — продолжал повар, — и, сдается мне, приехал он сюда, поскольку из-за кредиторов ему невмоготу было оставаться в Париже. На другой день после его приезда хозяин, желая развлечь гостя, показал ему своих овец, и все вроде прошло хорошо. На второй день он показал ему овчарни, и тоже все прошло спокойно. На третий день хозяин повез его на охоту, но, поскольку вплоть до полудня гость никакой дичи не подстрелил, он возвратился в замок, поднялся в свою комнату и оттуда, прямо из окна, перестрелял всех наших уток, штук шестьдесят, а то и больше. Хозяин, само собой, пришел в бешенство и говорит: «Ах так! Монрон перестрелял моих уток? Ну что ж, вот он их и съест; так что, Жорж, за завтраком, обедом и ужином, если, конечно, дело дойдет до ужина, подавайте нам одну утятину, пока ни одной утки не останется». Вот почему я и спросил вас, может ли ваша дичь подождать.
Теперь мне все стало понятно; ну а поскольку утятины я не ел месяца два, у меня достало сил выдержать обед, состоявший исключительно из этого мяса; однако совсем не так обстояло дело с г-ном де Монроном, который ел ее третий день подряд.
При второй подаче блюд, увидев, что после утиного супа, после уток с оливками, после уток с апельсинами подают жаркое из утки, он поднялся из-за стола, взял шляпу, молча вышел из обеденного зала, приказал своему слуге заложить лошадей в кабриолет и отправился на поиски неба, не настолько пестрящего утками.
Однажды его спросили:
— Будь у вас годовой доход в пятьсот тысяч франков, Монрон, что бы вы стали делать?
— Долги, — ответил он не задумываясь.
На каникулах Мари Каппель гостила у деда, который обожал ее и баловал как мог. У него в доме она чувствовала себя совершенно счастливой — ни уроков грамматики, ни гамм, ни восьмых нот, ни тридцать вторых; вместо всего этого — кувырканье на копнах сена, прогулки верхом на баранах-великанах, качания на качелях и полный запрет на все, что могло вызвать у нее слезы, поскольку здоровье ее было крайне хрупким.
И в самом деле, несмотря на все эти подвижные игры, Мари Каппель по-прежнему была худой, и лицо ее отдавало желтизной.
Когда я вошел в дом, дед спросил ее, узнает ли она меня.
— Да, — ответила она, устремив на меня пронизывающий и жесткий взгляд, — это тот господин, который на празднике в Корси просил моей руки.
— И который намерен узнать, склонны ли вы выйти за него замуж, Мари.
— В моем возрасте девочки не выходят замуж; моя тетя Мартенс вышла замуж в семнадцать лет, а моя тетя Гapа́ — в пятнадцать, но они были красивые, а я совсем не красива…
— Разве вы не красивы?..
— Ну да, такое приходится знать, тем более, что, слава Богу, мне довольно часто об этом напоминают; впрочем, я не люблю мужчин.
— Как, вы не любите мужчин?..
— Да, за исключением моего отца Каппеля и моего деда Жака.
Я провел в Виллер-Элоне три дня, в течение которых мне удалось приручить Мари; но помог мне проложить кратчайший путь к ее сердцу маленький бельчонок, всего раза в два побольше мыши, которого я поймал в парке и для которого сделал великолепную цепочку из латунной проволоки.
Однако на третий день, утром, Мари пришла ко мне.
— Возьмите, — сказала она, — это цепочка Коко!
— А где же Коко? — спросил я.
— Я его отпустила!
— Почему?
— Чтобы он мог жить.
— Но он прекрасно жил и с цепочкой на шее: мы его уже приручили.
— Нет, он лишь притворялся, ведь как только я его отпустила, он тут же убежал и, сколько я ни звала его: «Коко! Коко! Коко!», так и не вернулся. Если бы мне надели на шею цепь, я бы умерла.
В эти три дня г-н Коллар показывал мне, как прежде показывал г-ну де Монрону, своих овец и свои овчарни, и, хотя выставление напоказ его достижений этим и ограничилось, я мог бы оставаться в Виллер-Элоне и две недели, и месяц, не имея нужды ни в каких развлечениях.
Кстати, забыл упомянуть, что после отъезда г-на де Монрона оставшихся уток раздали крестьянам из Виллер-Элона, и на протяжении целого года утятину к столу г-на Коллара не подавали.
VI
По мере того как Мари Каппель взрослела, она становилась все более своенравной и непокорной, и холодность, которую выказывала по отношению к ней мать, лишь возрастала.
Вот какой, по ее собственным словам, она была в то время:
«Затворенная в обычной парижской квартире, очень милой, но такой тесной, обреченная учить грамматику, историю, географию и лишь изредка выходившая на прогулку в сад Тюильри, я, не имея свободы ни в поступках, ни в движениях, делалась грустной, унылой, а самое главное, весьма неприятной для окружающих. Стоило мне разок подпрыгнуть, как рядом что-то непременно падало, издавая грохот, доносившийся до ушей моей матери; если я пела, если я танцевала, это приводило в смятение весь дом; когда к нам приходили с визитом, меня то и дело выпроваживали из гостиной. Антонина отличалась ангельской кротостью и в моих играх участвовать не могла. И, наконец, мой старый учитель музыки доводил меня до изнеможения бемолями и диезами и, дабы не навредить этим занятиям, не позволял мне сыграть на фортепьяно даже самую простую мелодию».[8]
Как-то раз маршал Макдональд, давний друг семьи, пришел повидать г-жу Каппель, и она пожаловалась ему на строптивость Мари. В ту же минуту старый солдат предложил сильнодействующее средство, а именно: поместить маленькую бунтовщицу в Воспитательный дом Сен-Дени, и взялся определить ее туда.
Госпожа Каппель согласилась. Заговор был сплетен за спиной той, что должна была стать его жертвой, и однажды утром мать села вместе с ней в карету, заявив, что им предстоит прогулка, но направились они в сторону Сен-Дени; карета въехала во двор королевского аббатства, ворота закрылись за ней, и г-жа Каппель представила юную Мари директрисе школы, г-же Бургуэн, которую заранее уведомил об их приезде маршал Макдональд.
Обратившись к своей новой воспитаннице, г-жа Бургуэн сказала ей как можно ласковее:
— Мадемуазель, вам суждено остаться со мной, и теперь у меня стало одной дочерью больше.
Но, вместо того чтобы ответить на это доброжелательное приветствие, Мари забилась в оконную нишу и, совершенно ошеломленная, в неподвижности застыв там, слушала, как мать перечисляет ее недостатки директрисе; список был длинный; г-жа Каппель не щадила гордости девочки, и та, со своей стороны, приняла твердое решение всеми силами противостоять акту насилия, жертвой которого она себя полагала.
Несколько ласковых материнских слов наверняка вызвали бы у девочки слезы, которые в итоге сломили бы ее волю, однако несчастье Мари Каппель заключалось в том, что ее никогда не понимали и не ценили те, кто соприкасался с ней. Ее гордыня была чересчур велика, настолько велика, что, возможно, превосходила ее достоинства. Как Сатану, ее и сгубила гордыня.
Под каким-то предлогом г-жа Каппель вышла из комнаты и решила уехать, не попрощавшись с дочерью. Мари восприняла это как проявление равнодушия со стороны матери, тогда как за этим стояло всего лишь желание баронессы избежать мучительной сцены, ибо у нее не было уверенности в том, что она сможет устоять перед слезами девочки. Мари решила, что мать бросила ее.
Из оконной ниши, где она продолжала стоять и буквально топила свое сердце в слезах, которым не давала литься из глаз присущая ей могучая воля, ее вывела и препроводила в бельевую комнату классная дама.
И там, как это положено делать с арестованными преступниками и будущими монахинями, ее раздели, сняв с нее муслиновое платьице с вышивкой, атласную шляпку, ажурные чулочки, золотистые кожаные туфельки, и взамен выдали ей закрытое черное платье, какой-то чепец, толстые черные чулки и башмаки из грубой телячьей кожи.
Когда девочка, облаченная в это новое одеяние, увидела себя в зеркале, мужество ее ослабло, а гордыня сникла; она разразилась рыданиями и стала кричать:
— Мама! Мама! Мама!
Госпожа Каппель открыла дверь, и юная Мари уже намеревалась броситься в объятия матери, но ее остановило выражение лица баронессы, силившейся придать ему строгость. Баронесса поцеловала дочь, на глазах у нее пустила слезинку, но так, будто хотела скрыть это от девочки, попрощалась с ней и ушла.
Мари с рыданиями бросилась на отведенную ей кровать, кусая простыню, чтобы заглушить собственные крики, и полагая себя самым несчастным и самым одиноким ребенком на свете.
В этот момент вместо прежней преграды в отношениях между дочерью и матерью образовалась глубокая расселина; однако такие расселины легко превращаются в бездонные пропасти.