— Даже меня! Даже меня! Эх, черт побери! В естественном порядке вещей, монсеньор, вы должны пережить меня лет на двадцать пять!
— Да, в естественном порядке вещей, дорогой Паскье, но кругом такой беспорядок, что рассчитывать на порядок особенно не приходится! Передайте-ка мне крылышко.
Увы, предчувствие его сбылось.
Именно Паскье, после того как принц умер у него на руках, делал вскрытие, разрезая на части тело, ради которого, когда оно было живо, он готов был бы отдать свою собственную жизнь, чтобы избавить его от страданий.
Отпевание должно было состояться на другой день в соборе Парижской Богоматери.
Догадываясь, что я прибуду с минуты на минуту, Асселин приберег для меня место между собой и Паскье.
Накануне, покинув дом, где умер герцог Орлеанский, и насытившись, насколько это было возможно, той горькой сладостью, какую испытываешь, бередя душу печалью, я совершенно не знал, куда идти. Своего угла в Париже у меня не было с 1839 года. (В Париж я наведывался лишь изредка и как раз в один из таких приездов навестил Жерара в Монмартре, в клинике доктора Бланша).
В итоге я решил пойти в гостиницу «Парижская», на улице Ришелье, где мне уже доводилось останавливаться.
В девять утра я вышел из гостиницы и направился к собору Парижской Богоматери; улицы Парижа дышали грустью, какой никогда раньше я у них не замечал.
Что до собора Парижской Богоматери, который с его хоругвями, черными драпировками и знаменами с вензелями превратился в траурную часовню, где пылали тридцать тысяч свечей, придавая ему вид огненного пекла, то он казался огромным гробом, в котором покоилась утраченная людская надежда.
Пушечный залп возвестил о прибытии принцев: пушки, как и колокола — это выразители великих радостей и великих горестей людских; их бронзовый голос — это язык, на котором разговаривают между собой земля и небо, человек и Бог, когда обстоятельства сводят их вместе.
Принцы вошли в собор, и их появление оказало сильное воздействие на всех присутствующих. Для своих братьев наследный принц был душой; это он излучал свет, отблеск которого озарял их; став изгнанниками, когда его уже не было с ними, они остаются безмолвными, бездеятельными и праздными, не включаясь в то великое поступательное движение общества вперед, в каком обязан участвовать каждый, и никак не способствуя ему.
Каждый из них далеко продвинулся бы на поприще, на которое вступил: герцог Омальский, вместо того чтобы быть умелым организатором, сделался бы выдающимся литератором; принц де Жуанвиль, вместо того чтобы быть рядовым адмиралом и водить флотилии с запад на восток и с востока на запад, стал бы великим мореплавателем, отыскивая либо экспедицию адмирала Франклина, либо проход к Северному полюсу; герцог Немурский оставался бы утешителем семьи изгнанников, и, хотя бы время от времени, мы слышали бы об этих молодых принцах, без которых, как казалось когда-то, Франция не сможет обойтись и которые, стоило им оказаться вдали от нее, мало того что не привлекали к себе ее взгляды, но и, напротив, явно поставили своей целью скрыться во мраке изгнания.
Церемония была долгой, печальной и торжественной. Сорок тысяч человек, заполнивших собор Парижской Богоматери, застыли в таком молчании, что можно было явственно расслышать даже самые тихие ноты священных песнопений, самые слабые вздохи органа, в которые время от времени врывался грохот пушек.
Затем настало время отпустительных молитв, то есть самой трогательной части похоронного обряда. Принцы один за другим, по старшинству, поднимались к гробу брата, окропляли его святой водой и молились за душу того, кто так любил их. И когда эти четверо молодых людей по очереди подходили к гробу и просили Бога принять в его лоно того, кто так часто сжимал их в своих братских объятиях, на это нельзя было смотреть без душевной боли.
Я покинул собор одним из последних: у меня была надежда подойти поближе к гробу и окропить его святой водой. Мне казалось, что, когда ее капли коснутся гроба, покойник вздрогнет и поймет, чья рука их уронила.
Но подойти ближе оказалось невозможно.
Мы отправились в Дрё на почтовых — четыре друга герцога Орлеанского, трое из которых не входили в его личный штат: депутат Гильем; г-н Фердинан Леруа, ныне префект Руана; Боше, библиотекарь принца, и я.
Не принадлежа к королевской свите, мы не располагали проездным свидетельством, дававшим право вне очереди брать лошадей на почтовых станциях, так что нам пришлось выехать рано утром, чтобы иметь шанс получать их.
Повсюду на нашем пути царила все та же скорбь.
В Дрё мы прибыли ночью и с большим трудом нашли тесную комнатушку, где нам пришлось разместиться вчетвером; я скорее рухнул на доставшийся мне матрас, чем лег на него: вот уже девять ночей я не спал в постели.
Меня разбудил барабанный бой. В город со всех сторон прибывали национальные гвардейцы; никакого правительственного приказа на этот счет отдано не было; был лишь призыв к сочувствию, только и всего.
Часовня в Дрё, где должна была состояться погребальная церемония, представляла собой простую капеллу, способную вместить не более пятидесяти — шестидесяти человек; к счастью, супрефектом Дрё был мой друг по имени Марешаль: он пригласил меня позавтракать с ним, посоветовал все время держаться возле него и взялся провести меня в часовню; Марешаль лично знал принца.
Выйдя из кабинета Марешаля в гостиную, где мне предстояло подождать его, я радостно вскрикнул при виде епископа Эврё, монсеньора Оливье.
Монсеньор Оливье, в бытность свою кюре церкви святого Роха, был одним из моих хороших друзей; его отличали высочайший ум и ясная речь, медоточивая, ласковая и никогда, ни при каких обстоятельствах, не становившаяся суровой. Если бы допустимо было сделать подобный упрек служителю Всевышнего, его могли бы упрекнуть лишь в том же, в чем так часто упрекали Иисуса: в излишней доброте; он никогда не настаивал на церковных догмах, зная, насколько они спорны, и обретал спокойствие в твердыне Четвероевангелия, зная, что она неприступна.
Он обожал семью Орлеанов, был, насколько я помню, официальным придворным духовником, и в одном из приделов церкви святого Роха еще и теперь можно увидеть картину кисти принцессы Марии, написанную в манере Перуджино, столь близкой принцессе-художнице, подарок аббату Оливье.
Именно такой священник требовался мне в подобный момент, но не для того, чтобы утешать меня, а для того, чтобы поплакать вместе со мной.
Хотя священники плачут мало, уж слишком много приходится им видеть слез!
Целый час говорили мы об усопшем.
Никогда, думаю, речь этого благообразного епископа не была столь ласковой и столь утешительной. В потоках католического красноречия, которые он изливал на голову неверующего, ощущалась крупица самолюбования; в очаровании его речи была некая чувственность, за которую его порой упрекали. Эти суждения о нем как об аббате слишком светском он зачастую воспринимал болезненно и однажды, в минуту откровенности, пожаловался мне на несправедливость такого мнения.
— И тем не менее, — произнес он, обращаясь ко мне с присущей ему доброй улыбкой, — ни один пастух не проявлял о своем стаде заботы более отеческой и не обращался к нему со словами более ласковыми.
— Именно так, — в свой черед улыбнувшись, ответил я, — но как раз в этом вас и упрекают, дорогой аббат.
— И в чем же меня упрекают?
— Что вы скорее пастух, чем пастырь.
Но сейчас он не был ни пастырем, ни пастухом: он был просто братом по несчастью.
Вследствие одной из тех странных случайностей, какие бывают только в моей жизни, я, как видим, оказался связан дружбой одновременно с двумя принцами, дружбой очень искренней, по крайней мере с моей стороны, ибо в том и другом случае она была совершенно бескорыстной: один из принцев находился в изгнании, и, следственно, в его силах было лишь ответить любовью на мою любовь; другой был при власти, но если я и просил его о чем-нибудь, то лишь для других; и поскольку ни там, ни там не было никаких политических расчетов, никаких личных упований, я мог совмещать две эти дружбы и говорить — что станет очевидно позднее, когда вы будете читать продолжение «Моих воспоминаний», — герцогу Орлеанскому о родственниках Наполеона и родственникам Наполеона о герцоге Орлеанском, и, благодаря этому, в 1833 году мне посчастливилось стать для герцогини де Сен-Лё, охваченной материнской тревогой, источником добрых новостей.
Так вот, через три месяца после тех событий, о каких теперь идет речь, опасаясь за жизнь человека, утрата которого причинила бы мне огромное горе, жизнь, которую он по своей собственной воле подвергал опасности, я вспомнил именно о епископе Эврё, у меня на глазах выказавшем столько доброты!
В этот момент стало известно, что похоронная процессия уже видна из города. И тотчас же заработал телеграф, который был связан с телеграфом министерства внутренних дел, а тот, посредством верховых, был напрямую связан с Тюильри. Таким образом, с опозданием всего на четверть часа, королева узнавала обо всех подробностях погребальной церемонии; она могла мысленно следовать за гробом, не имея возможности следить за ним глазами, и даже почти что присутствовать на траурной мессе; она могла, преклонив колена в своей молельне, плакать и молиться почти одновременно с теми, кто произносил молитвы и проливал слезы здесь, в двадцати льё от дворца. Было нечто печальное и поэтичное в неспешной, таинственной работе этого механического устройства, которое по воздуху передавало страдающей матери последние новости о ее усопшем сыне и останавливалось лишь для того, чтобы получить ее ответное сообщение.
Мы пошли навстречу погребальной колеснице. Все фасады на пути, которым она должна была проследовать, от почтовой станции до часовни, были затянуты черным, и на каждом доме висел трехцветный флаг с траурной лентой.
Дойдя до конца улицы, мы увидели остановившийся катафалк: с него снимали урну с сердцем принца, которую надлежало нести на руках, в то время как гроб на катафалке, запряженном шестеркой лошадей в черных попонах, должен был ехать дальше. Я обернулся и взглянул на телеграф: телеграф сооб