Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 65 из 72

щал королеве о печальной процедуре, совершавшейся в этот момент.

О! Поистине, слезы — это великое благо! Небесный дар, который бесконечное милосердие Господа ниспослало нам в тот самый день, когда он в своей непостижимой мудрости ниспослал нам горе!

Мы остановились и стали ждать; катафалк медленно приближался, впереди него несли бронзовую урну, в которой было заключено сердце. Урна и гроб проследовали мимо нас; за гробом шли адъютанты принца: они несли его орденскую ленту, шпагу и корону; за ними шли четыре принца, с обнаженными головами, в парадных мундирах и траурных мантиях; и, наконец, позади них шла военная и гражданская свита короля; нам подали знак, чтобы мы заняли место среди свиты.

Я заметил Паскье; он выглядел так, будто едва не умер сам.

Был момент — с тех пор минуло три года, — когда возникло опасение за жизнь принца: у него появились симптомы легочной чахотки, и все, кто был в его окружении и любил его, ужаснулись.

Никто не решался сказать ему правду, хотя привычное выполнение утомительных обязанностей днем и частые бессонные ночи могли неблагоприятно сказаться на его состоянии.

Тогда я взялся предупредить принца и написал ему письмо.

Вскрытие умершего показало, что тогдашние опасения были не только преувеличены, но даже вовсе лишены оснований. Правда, Паскье всегда головой ручался, что с этой стороны принцу бояться нечего.

Рядом с Паскье шел Буа-Милон, под присмотром которого взрослел наследный принц. Убитый горем учитель шел за гробом своего ученика.

— Сегодня ровно двенадцать лет, — сказал он мне, — как принц во главе своего полка вернулся в Париж. Вы помните тот день?

Да, конечно же, я помнил! Проезжая мимо, принц пожал мне руку; в своем мундире гусарского полковника он весь сиял от радости и воодушевления.

Четыре года спустя, напомнив ему, что он сам когда-то носил этот элегантный мундир, я через его посредство спас жизнь солдату, который служил в упомянутом полку и был приговорен к смерти.

Увы! Бедный спасенный солдат сегодня даже не мог помолиться за того, кто вытащил его из могилы! Смерть не захотела уйти ни с чем: она так близко протянула к нему руку, что от страха он потерял рассудок.

Принц оплачивал его содержание в лечебнице для умалишенных.

О! Хочется повторить слова Боссюэ: его величие было одним из тех фонтанов, какие Господь сотворяет для того, чтобы сеять добро.

Гроб внесли в городскую церковь Дрё, где он должен был оставаться несколько минут. Телеграф доложил королеве об этой краткой остановке на последнем пути. Вновь начался трогательный обряд отпустительных молитв, а затем процессия двинулась дальше. Когда мы покидали церковь, произошел затор, и я оказался стиснут между бронзовой урной, которая заключала в себе сердце принца, и свинцовым гробом, в котором лежало его тело.

И урна, и гроб коснулись меня, когда их несли мимо. Словно его сердце и его тело хотели сказать мне последнее прости. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание.

Урна снова заняла место во главе кортежа; гроб снова поставили на колесницу, и мы стали подниматься по дороге, опоясывающей склоны горы, на вершине которой находится усыпальница.

Добравшись до площадки на вершине, мы оказались напротив часовни.

Под ее портиком стояли епископ Шартрский и его клир. Внизу, у ступеней, ведущих к дверям часовни, в ожидании одиноко стоял человек в черном; он плакал навзрыд и кусал платок, который держал у рта.

Этот человек был король!

Сколь бы ни разделяли присутствующих политические пристрастия и принадлежность к различным партиям, всем было одинаково грустно, невыразимо грустно видеть короля, встречающего гроб наследного принца; отца, встречающего тело сына; старика, встречающего труп своего ребенка.

Мимо него пронесли урну, потом гроб, затем королевские регалии и воинские награды. Принцы остановились, и между ними и адъютантом, который нес корону, образовалось свободное место.

Это место и занял король, оказавшись, таким образом, впереди принцев.

По мере того как король поднимался по ступеням, урна и гроб спускались по потайной лестнице, ведущей в подземную часовню.

То была последняя остановка гроба на пути между шумом и тишиной, между жизнью и смертью, между землей и вечностью!

В склепе было уже два гроба: герцогини де Пентьевр и принцессы Марии. Эти гробы стояли справа и слева от лестницы; место посередине предназначалось для короля, но его занял наследный принц!

Раздавленный горем король коснулся лбом и ладонями гроба принцессы Марии. Так он вновь попрощался с ней.

Но вот священники вполголоса произнесли последнюю молитву и в последний раз окропили гроб святой водой; после священников к гробу подошел король, после короля — принцы, а после принцев — горстка избранных, которым дозволено было сопровождать тело до места его последнего упокоения.

Все поднялись по лестнице в том же порядке; затем дверь склепа закрылась.

И принц остался один среди молчания и мрака, двух верных спутников смерти.

Несчастный принц выгадал от этой преждевременной кончины хотя бы одно: Революция, унесшая живых, забыла о мертвых; нещадная к дворцам, она была милосердной к могилам.

Выйдя из часовни, король узнал меня и подошел ко мне.

— Дюма, — сказал он, — я признателен вам за то, что вы провели триста часов в пути, чтобы проводить моего сына в последний путь. Ваши слезы говорят мне, как вы скорбите о нем. Благодарю вас.

— Увы, государь, — ответил я, — эти слезы так естественны: траур обычно носят по прошлому, мы же носим траур по будущему.

Я поклонился королю и, не ожидая его ответа, сделал шаг назад.

XIV

Простите меня, дорогая сестра, но есть возраст, и это как раз ваш возраст, когда, оглянувшись в прошлое, видишь лишь пленительные холмы и ручьи с цветущими берегами, освещенные первыми лучами утренней зари, которые делают ручьи серебряными, а холмы изумрудными; в просветах между ними взору открываются прохладные долины, лазурные озера, над которыми плывут клубы тумана, похожие на сильфид и запоздалых виллисов, несущихся вслед за их таинственными тенями, и видны их мшистые гроты; но есть и другой возраст, и это мой возраст, когда, окидывая взглядом оставшуюся позади пустыню, не видишь ничего, кроме могил, либо уже давних, либо совсем свежих, и с грустью прощаешься с последними оазисами, которые теряются в далях, иссушенных полуденным солнцем. Я прекрасно понимаю, что благодаря вам передо мной стелются прохладные лужайки, искрятся брызжущие родники и распахиваются шелестящие чащи, но не станет ли все это обманчивым миражом? И не приходитесь ли вы родственницей в каком-то колене той фее Моргане, что приводит в отчаяние путников и ведет их, от одной иллюзии к другой, вплоть до самой последней, то есть к темному проходу, за которым люди надеются увидеть сияние обманчивой зари вечной весны?

Зачем я рассказывал вам о людях, с которыми вы не были знакомы, и о событиях, которые от вас так далеки? Вы попросили меня рассказать вам о поэте, а я говорю с вами о принцах. Но дело в том, что память еще причудливее воображения, а главное, деспотичнее. Воображение грезит, память удостоверяет; воображение — это сверкающий туман, подвижное облако, принимающее любые формы, которые придает ему ваша прихоть; память, напротив, рисует неизменные очертания прошлого: каждое свершившееся событие приобретает своего рода трупную окоченелость, которую ничто не может устранить; ваше воображение может сказать: «Хочу, чтобы это было, а этого не было»; но даже сам Господь — ибо при всем своем могуществе тут он становится бессилен — не может сказать: «Хочу, чтобы не было того, что уже было». Из этого следует, что, сочиняя, я хозяин, но, рассказывая, я раб; ступая по зеленым лужайкам вымысла, я могу подчиниться вашему приказу — быть веселым или грустным, медлительным или быстрым; но, шествуя сквозь мрак прошедших дней, я должен вытянуть вперед руки и осязанием дополнить зрение. О! Тогда вся моя свобода воли исчезает, и возникает то или иное воспоминание, которое встает у меня на пути и властно говорит мне:

— Остановись тут! Тебе надо уладить со мной кое-какие дела.

И приходится идти туда, куда оно указывает.

Завершим, однако, эту мрачную историю.

Жерар вышел из клиники доктора Бланша выздоровевшим лишь внешне, не более того.

Помешательство Жерара состояло в том, что греза у него все дальше вторгалась в явь: жить там, где мельтешит нечто материальное, день ото дня становилось для него все нестерпимее. Поскольку по натуре он был склонен к спиритуализму, его занятия немецкими поэтами превратили его в мистика и духовидца; прибавьте к этому его потребность в постоянном движении, превосходно охарактеризованная его другом Теофилем Готье в следующей фразе:


«Словно ласточка, увидевшая оставленное открытым окно, он влетал внутрь, делал два-три круга, находил все красивым и прелестным, а затем улетал, чтобы продолжить свою грезу вовне. Это нисколько не было ни беспечностью, ни равнодушием; просто, подобно башенному стрижу, у которого нет ног и вся жизнь которого — непрерывный полет, он не мог остановиться».[111]


Мы были очень дружны с Жераром, но я никогда не знал, где он обитает в ту или иную минуту, хотя, по сути, Жерар нигде и не обитал; как птица, он садился на ветку и оставался на ней до тех пор, пока она раскачивалась после полученного толчка, внушая ему мысль, будто он все еще движется, но, едва ветка делалась неподвижной, он вновь устремлялся в полет.

Помимо нежелания иметь постоянное место жительства, у Жерара была еще одна странность: как только у него заводились деньги — а они словно тяготили его, — он входил в первую попавшуюся лавку старьевщика, оставлял там задаток за все, что ему нравилось, будь то шкафчик эпохи Генриха III, сундук в стиле Людовика XIII или светильник в духе Герарда Доу; с этого момента он считал эти вещи своими и говорил о них, как о своей собственности. Если же ему случалось полностью расплатиться за какую-нибудь покупку, он просил доставить ее на квартиру одного из своих друзей. Так, у меня хранилась алебастровая лампа, о которой он вспомнил лишь спустя два или три года.