А между тем то ли в 1835, то ли в 1836 году Жерар купил себе роскошную деревянную резную кровать, которую доставили к нему на улицу Дуайене, где он тогда жил, однако у этой великолепной кровати так никогда и не появилось ни основания, ни матраса. Жерар умер, не проведя на ней и ночи; все, что ему требовалось, это случайная постель, нечаянное убогое ложе; и когда он засыпал на этих чужих кроватях в безымянных меблированных комнатах, именно там являлись ему самые драгоценные видения его молодости — Сильвии, Адриенны, Элоизы, именно там виделись ему самые сладостные сны и рождались самые лучезарные его стихи.
Театральная читка «Детской повозки» произвела очень сильное впечатление: таков удел чересчур литературных пьес.
— Какой подарок вы поднесете мне к сотой постановке? — после читки спросила г-жа Лоран у Мери.
— Золотую повозку, — ответил Мери.
— Тогда бегите заказывать ее у ювелира!
Постановка в Одеоне имеет по крайней мере одно преимущество: благодаря начитанности молодежи, заполняющей его галерки, литературные пьесы стяжают там огромный успех. Но, поскольку студенты сами по себе не могут обеспечить кассовые сборы, постановка таких пьес в Одеоне приносит доход ничуть не больше, чем на других сценах.
Аплодировали «Детской повозке» неистово. Жерару уже мало было тех ста представлений, о каких говорила г-жа Лоран, ему хотелось, чтобы их было двести.
Ужинали в ресторане Рисбека. Ужин длился до пяти часов утра. Жерар, давший себе слово совершить путешествие в Иерусалим в случае успеха, уже не желал ограничиваться Святой землей; свершившийся триумф побуждал его добраться до Индии; исполненный признательности к царю Шудраке, Жерар вознамерился посетить его владения и в тех самых краях, какие царственный драматург сделал местом действия своей пьесы, воочию удостовериться в реальности местного колорита.
Прощаясь с Бокажем, Жерар сказал:
— Завтра к полудню все ложи будут зарезервированы. — Бесспорно, — ответил Бокаж.
На другой день в полдень, он явился в кассу предварительной продажи билетов и поинтересовался успехами.
Ни одна ложа не была зарезервирована.
Бедный Жерар! Он был раздавлен; этот девственно чистый лист бронирования в один миг развеял все его мечты.
Кассовые сборы за семнадцатую постановку составили около трехсот франков.
Две недели спустя Жерар лежал на койке в лечебнице Дюбуа, охваченный приступом буйного помешательства.
Буйное помешательство имеет перед тихим такое же преимущество, какое острые заболевания имеют перед хроническими: оно не затягивается, и от него либо излечиваются, либо умирают.
Жерара излечила хорошая новость. Фурнье намеревался вновь открыть театр Порт-Сен-Мартен и попросил авторов «Детской повозки» написать пьесу для этого торжественного события.
Жерар сразу поднялся с кровати и произнес:
— У меня есть сюжет.
То был сюжет «Художника из Харлема».
«Художник из Харлема» повторил путь «Детской повозки».
Тот же успех театральной читки, тот же успех премьеры, те же замыслы несчастного Жерара, то же падение кассовых сборов, и тем не менее, придя к Мери после двадцать седьмого представления, Жерар, надеявшийся хотя бы на пятьдесят представлений, рассуждал, что с авторскими гонорарами за остальные двадцать три он все-таки сможет совершить давно задуманную им поездку в Святую землю, однако на сей раз ограничившись Иерусалимом.
— Вы будете писать мне в Бейрут, Афины и Смирну, — говорил он Мери, а поскольку Мери читал в это время письмо, которое ему только что принесли, и ничего не отвечал, Жерар повторил:
— Вы будете писать мне в Бейрут, Афины и Смирну… Вы слышите меня, Мери?!
Мери ласково, нежно, по-отечески взглянул на него и передал ему письмо, которое только что дочитал до конца.
Это было письмо Фурнье, в самой вежливой форме извещавшего Мери, что всю последнюю неделю пьеса «Художник из Харлема» не оправдывает затрат на нее и он вынужден снять ее с репертуара.
Жерар спокойно смотрел на письмо, не зная, что с ним делать.
— Дорогой друг, — со смехом сказал ему Мери, — «Бургграфы» Виктора Гюго определенно лучше нашего «Художника», и, тем не менее, они выдержали лишь пятнадцать представлений.
— И что вы хотите этим сказать? — спросил Жерар.
— Я хочу сказать, что в этом мире можно ожидать чего угодно, даже такого письма. Tolle et lege.[115]
И он указал на письмо Фурнье, держась наготове, чтобы удержать Жерара, если того вдруг охватит приступ безумия.
Жерар прочел письмо, обхватил лоб обеими руками и изо всех сил стиснул, словно хотел помешать рассудку покинуть его; затем, хотя глаза его хранили прежнее выражение грусти и даже наполнились слезами, взрыв нервного смеха исказил ему лицо, он пожал руку Мери и бросился вниз по лестнице.
Мери кинулся следом за ним, крича:
— Жерар, Жерар!
— Что? — оглянулся Жерар.
— Вы вернетесь?
— Зачем?
— Работать над «Алкивиадом».
(Они намеревались вместе писать «Алкивиада»).
Жерар остановился на лестнице.
— Ах да, — произнес он, — «Алкивиад». Вот кого галерка примет с восторгом! Алкивиад — высшее воплощение человеческого достоинства, человек, говоривший ore rotundo[116] на самом прекрасном языке в мире; Алкивиад, герой куртуазной любви, златоуст, как Демосфен, поэт, как Софокл, философ, как Платон, справедливец, как Аристид, остроумец, как Аристофан, храбрец, как Эпаминонд, великий полководец, как Фемистокл, красавец, как Адонис! Ну да, нужно срочно вывести на сцену такого героя! Галерка будет неиствовать, в амфитеатре раздадутся восторженные крики, и на двадцать шестом представлении пьеса даст сборы в сотню экю. Да, — продолжал он, — я хочу сочинить еще одну пьесу, но не эту, и она станет последней.
— Да вы спятили, что ли?! — крикнул ему Мери. — Поднимитесь же, поднимитесь!
— Нет, и ни надейтесь.
— Почему?
— Вы будете утешать меня.
И он побежал как безумный.
Да он и в самом деле обезумел, вот уже в третий раз!..
XV
Двадцать седьмого августа 1853 года, сопровождаемый, насколько я помню, Жоржем Беллом и Теофилем Готье, Жерар вернулся в клинику Эмиля Бланша, который, как и его отец, доктор Бланш, посвятил свою жизнь священной миссии — возвращать разум душевнобольным, то есть возвращать свет слепым.
На сей раз вместе с Жераром в клинику привезли всю его мебель, иначе говоря, то подобие лавки старьевщика, что было впихнуто в его комнату на улице Майль.
Благодаря заботам врача выздоровевший, а лучше сказать, успокоившийся, 27 мая 1854 года он покинул клинику и уехал в Германию.
Господин Бюлоз, директор «Обозрения Старого и Нового света», обладающий редким даром оставаться верным не только в своей ненависти, но и в своей дружбе, помог Жерару раздобыть деньги на это путешествие, в котором отвлекающие впечатления соединились с другими лечебными средствами, а вернее, заменили их собой.
Помимо того, бедному Жерару пришла в голову мысль: коль скоро книги приносят ему денег мало, театр — недостаточно и с двумя этими заработками у него нет возможности осуществить все свои мечтания Блудного эмира, он должен объездить Голландию и Бельгию, отыскать там какую-нибудь картину великого художника, запрятанную на старом чердаке, и, незаконным образом продав ее, заработать сумму, которую не мог принести ему театр.
В то время я жил в Брюсселе. У меня был там превосходный дом, порядок в котором поддерживала моя дочь. Жерар пришел туда навестить меня. Никаких признаков безумия заметно в нем не было, если не считать полного пренебрежения к своему внешнему виду.
Я рискнул что-то сказать по поводу его бывшей возлюбленной. Он грустно улыбнулся и промолвил:
— Возможно, мне лучше не говорить о ней: однажды, падая с лестницы, я подумал, что смерть воссоединит нас. Но мне не выпало этого счастья; да и кто поручится, — добавил он со вздохом, — что для меня было бы счастьем умереть и что смерть воссоединит нас?
— Вам известны мои безотрадные воззрения в отношении загробной жизни, дорогой Жерар, и вы не раз пытались превратить меня в спиритуалиста, в то время как мне недостало унылой гордыни сделать из вас материалиста: будучи несчастен из-за своего неверия, я никогда не пытался разрушить веру тех, кто ее имеет, ибо надежда на лучший мир покидает их последней. Нужно благоговейно оставить ее живым, а главное, умирающим; это последняя ложь, которую нашептывает нам на ухо человеческое тщеславие. Неужто вы утратили веру, Жерар? Если так, я вам сочувствую.
— Вовсе нет, но после ее смерти, мой добрый друг, мне есть в чем упрекнуть себя; я не сумел остаться достойным ее — не скажу живой, но мертвой. Я грешил, но не забвением ее, ведь она ни на минуту не выходила у меня из головы, а случайными любовными связями, оскорблением ее памяти, и в последние два-три года она уже не является мне во сне. Так что нам нет смысла говорить об этом.
— Тогда поговорим обо всем том, что вам будет угодно, дорогой друг, и прежде всего о том, что способно утешить вас.
— И в самом деле, если я не скажу этого вам, то кому еще я смогу это сказать? Однако у меня есть опасение, что я плохо выражу то, что так отчетливо ощущаю. Друг мой, я страшусь раздвоения собственной личности.
Второй раз в жизни я встречался с явлением, когда человек раздваивался или ему казалось, что он раздваивается.
Во Флоренции я знавал одного шведа, которому казалось — или который знал, ведь наука доказывает нам, что возможны самые невероятные вещи, — что в нем обитают две личности. Он много путешествовал, но больше двух или трех дней не мог ни оставаться в одной и той же гостинице, ни держать у себя одного и того же слугу.
Утром, когда он выходил из гостиницы, портье смотрел на него с крайним удивлением и на вопрос: «Почему вы на меня так смотрите?» — отвечал: «Но вы же только что выходили и ключ от номера сдали: вот же он, на гвозде висит».