Госпожа Лафарж. Новые воспоминания — страница 9 из 72

— Давай-давай! Мне нужно наладить пищеварение!

Но поскольку Жюль, едва дыша и полумертвый от усталости, все-таки остановился, она опустилась на канапе и сказала моему деду:

— Ах, дорогой Коллар, вы видите, до чего я несчастна! Мои дети лишены человеческих чувств; они отказываются танцевать галоп, который возвращает здоровье их матери!.. Право, есть за что меня пожалеть!

Госпожа де Монбретон всю свою жизнь провела в дороге; она покидала Париж, едва на ее улице заболевали хотя бы двое, и возвращалась в Корси; оттуда она спасалась бегством, если там хоть у одной женщины начиналась лихорадка. Она жила исключительно ради того, чтобы уберечься от смерти, испытывала отвращение к больным и убогим и переставала видеться с друзьями, как только они надевали траур…

После чумы, которой г-жа де Монбретон боялась более всего на свете, самый большой страх вызывал у нее собственный муж, покладистый и безобидный коротышка, которому она платила пенсион, лишь бы он никогда не попадался ей на глаза… У нее было множество причуд: в Париже она не ела никакого другого хлеба, кроме испеченного в Виллер-Котре; в Корси она выписывала воду из Парижа, желая пить воду лишь из Сены и заявляя, что местная вода содержит известь, от которой в желудке у нее образовалась целая куча маленьких надгробий. Как-то раз один из ее зубов, уже давно шатавшийся, выпал и угодил ей прямо в горло, отчего она едва не задохнулась; на другой день она приказала вырвать себе все зубы».[14]


У г-жи де Монбретон было два сына — уже знакомый нам Жюль, лишенный человеческих чувств и потому отказавшийся танцевать со своей матерью, и Эжен, женившийся на мадемуазель де Николаи.

Мари Каппель дает братьям де Монбретон общую характеристику, говоря, что они «отличались неуемной веселостью и живостью, а также невежеством, куда более неопровержимым, чем их герб, и непревзойденной способностью порождать самые нелепые новости и самые чудовищные глупости».[15]


Об Эжене де Монбретоне она говорит и отдельно:


«Уверяют, что в ту пору, когда Жоко, знаменитая обезьяна, была в большой моде, г-н де Монбретон научился изображать ее и добился такого огромного успеха в гостиных аристократического Сен-Жерменского предместья, что герцогиня Беррийская, наслышанная о нем, изъявила желание насладиться его талантом. Господин де Монбретон удостоился чести быть принятым в малых покоях Тюильри, дабы изображать там обезьяну, и милостивая принцесса вознаградила его, послав ему крест Почетного легиона.

Господин де Монбретон находил, что история Фернана Кортеса, поставленная на сцене как оперный спектакль, очень плохо придумана, и полагал, что великий Гомер родился в Ла-Ферте-Милоне».[16]


Если перо создано не только для того, чтобы писать, но и для того, чтобы изображать, то я не знаю эскиза лучше, чем эта зарисовка г-жи де Монбретон и ее сыновей.

Правда, не будучи знаком с ними, я не могу ручаться за портретное сходство; скорее я склонен думать, что насмешливое воображение Мари хватило здесь через край.

VIII

Тем временем свершилась Июльская революция. Мари Каппель, у которой никогда прежде не было мысли интересоваться политикой, начиталась газетных отчетов о событиях тех дней и сделалась страстной революционеркой. Ее семья, поначалу удивлявшаяся такому энтузиазму, не замедлила присоединиться к нему, когда стало понятно, что Революция обернулась выгодой для Луи Филиппа.

На одном из балов, которые в те дни давал г-н Лаффит, я встретил Луизу Коллар, уже давно ставшую г-жой Гapа́.

Я не виделся с ней двенадцать лет. Очаровательная юная девушка превратилась в восхитительную двадцатишестилетнюю женщину во всем блеске красоты, а главное, свежести, не поддающейся никакому сравнению.

Переходя из одного салона в другой, я заметил Луизу в тот момент, когда меньше всего ожидал ее увидеть. Радостно вскрикнув, я кинулся навстречу ей, но, оказавшись лицом к лицу с ней, запнулся, не зная, как к ней обратиться. Сказать ей «вы»? Сказать ей «ты»? Или «сударыня»? Или все-таки «Луиза»? Я покраснел, что-то залепетал и был уже на грани того, чтобы показаться смешным, но Луиза вывела меня из затруднения, сказав:

— Ах, это ты, Дюма? Как же я рада тебя видеть!

Преграда, наметившаяся между нами, рухнула благодаря ей, и я мог дать волю своей радости.

Если бы мне пришлось обращаться на «вы» к этой милой подруге моего детства, я был бы скорее огорчен, нежели обрадован нашей встречей.

Слава Богу, такого не случилось. Луиза взяла меня под руку, заявила, что ей нужно перевести дух, и внесла изменения в свою бальную книжечку с расписанием вальсов и кадрилей. Мы принялись говорить о Виллер-Котре, о Виллер-Элоне, о г-же Коллар, о моей матери, о страхе, который навела на меня г-жа де Жанлис, о парке, о гнездах, которые мы там разоряли, короче, обо всем нашем детстве, которое, словно река, остановленная на долгое время, внезапно возобновило свое прерванное течение; река эта неслась по просторам нашей юности, розовевшей в отблесках зари и лучах утреннего солнца.

Мне было двадцать восемь лет, ей — двадцать шесть; она находилась в самом расцвете своей красоты, я — на заре своей известности. Я только что поставил свои пьесы «Генрих III», «Кристина», «Антони», она рукоплескала им в театре. Мы смотрели друг на друга с любовью, проистекавшей из той чистой и святой юношеской дружбы, какая обладает ясностью драгоценного бриллианта; исходившее от нас облачко счастья отделило нас от всего остального мира, унеся далеко от него, а главное, подняв высоко над ним. Но нельзя было вечно оставаться в объятиях друг друга.

Нам пришлось спуститься с цветущих высот, где царствует вечная весна первых шестнадцати лет жизни; мало-помалу и с великим сожалением мы возвратились в действительность и в итоге вновь оказались среди самых красивых женщин Парижа и его самых знаменитых мужчин.

На целый час Луиза забыла обо всем, даже о своих триумфах; забыл обо всем и я, даже о своих чаяниях.

— Теперь мы будем видеться часто, — сказала она мне, выпуская мою руку и намереваясь вернуться на свое прежнее место.

— Нет, — возразил я, на мгновение удерживая ее руку, — напротив, мы будем видеться как можно реже, дорогая Луиза; повторяясь, подобный вечер производил бы на нас все меньшее впечатление и мало-помалу терял бы свою яркость; что до меня, то, обещаю, этот вечер я не забуду никогда.

С того вечера прошло тридцать шесть лет. Я сдержал свое обещание: он все так же ярок в моей памяти, как если бы, говоря о нем, я произнес слово «вчера»; да нет, он куда ярче, ведь если сегодня меня спросят: «Что вы делали вчера?», я, вполне вероятно, отвечу: «Понятия не имею».

Лишь еще один вечер оставил в моей памяти почти такие же воспоминания. Все происходило шестнадцать лет спустя, под другими небесами, — и теперь стоит особняком от всех иных моих воспоминаний, — на великолепном балу, который открывала королева. Юная девушка, которой по странной прихоти случая суждено было стать однажды одной из самых знатных дам в мире, взяла меня под руку и, несмотря на приглашения со стороны принцев, в то время могущественных и знаменитых, а ныне забытых или изгнанных, весь вечер оставалась подле меня, беседуя со мной о чем-то романтическом, вроде романсеро о Сиде; она была самой красивой на балу, так что я оказался одним из тех, кому более всего завидовали. Судьбой вознесенная над всеми, сохранила ли она воспоминания об этом вечере? Вряд ли; и если эти строки попадутся ей на глаза, она, вероятно, скажет: «О ком это он говорит?»

Я говорю о вас, сударыня: вот уже двадцать лет, благодаря тем нескольким часам, которые вы уделили мне тогда, вы имеете в моем лице друга и защитника, и ценой всего лишь нескольких любезных слов вы сделали меня своим рабом на всю жизнь.

Вернемся, однако, к Мари Каппель, которая из детского возраста переходит в юношеский и, благодаря тому, что ей уже исполнилось пятнадцать лет, получает разрешение расширить круг своего чтения, читает Вальтера Скотта и обретает в Диане Вернон не только родственную душу, сопровождающую ее в грезах и помыслах, но и благородный и красочный образец, которому она будет пытаться подражать.

Да будет нам позволено привести здесь еще один портрет, изображенный Мари Каппель, — портрет тетки ее отчима, г-жи де Фонтаний.


«Невозможно было быть более снисходительной и в большей степени жертвовать собой во имя других, чем она. Если мне удавалось получить разрешение провести с ней утро, я была счастлива; поскольку собственные глаза уже не позволяли ей читать, в ход шли мои, и, чтобы отблагодарить меня, она декламировала мне свои чудесные переводы из Шиллера и Гёте, и стихи эти были настолько оригинальными и совершенными, что казались скорее перенесенными из одного языка в другой, нежели переведенными.

У г-жи де Фонтаний не было детей, но у нее был муж, не уступавший ей в доброте и познакомившийся с ней при обстоятельствах, достойных небольшого романа. Господин де Фонтаний покинул Гасконь и приехал в Париж, дабы пожить в нем веселой холостяцкой жизнью; любя все красивое, что есть на свете, он в особенности обожал красивые женские ножки; у него даже собралась целая коллекция всякого рода маленьких домашних туфелек, заслуживших его восхищение, и он всегда носил у сердца изящный атласный башмачок своей очередной возлюбленной. Как-то раз дела призвали его в Страсбург, и там в какой-то гостиной он увидел живую ножку, которая опиралась на позолоченного сфинкса, украшавшего огромную допотопную подставку для камина: ножка была шаловливая, очаровательная, совершенно безупречная по форме и небольшая, не крупнее пальчикового печенья.

Удивленный и одновременно восхищенный, г-н де Фонтаний просит представить его обладательнице дивной маленькой ножки. С этого времени он видит ее каждый день, он проникается страстью к ней и внезапно узнает, что провинциальный сапожник, на которого возложена обязанность обувать ее, недостоин своей высокой миссии и способен стеснить эту ножку, ранить ее и обесчестить, одарив мозолью! Тревога влюбленного