Госпожа Юме — страница 15 из 41

оедливый, но по временам очаровательный друг долгозамужних, символ катастрофы у мужчин с беспорядочной моралью, знак воздаяния, оттого он так никнет пред неумолимой судьбой, основа психоанализа и источник анализа, невидимка куколок нашего детства, божественный красавец микеланджеловского Давида (Firenze, Piazza della Signoria; L’Accademia di belle arti там же; Москва, Волхонка, 12), пляжный бугорок, бесстыдник бани, охотник и трусишка, посетитель нескромных сновидений, а если запустить личную жизнь, видений, вдохновитель поэзии, философии, симфонической музыки, живописи, ваяния (не сказать, чтобы зодчества, хотя мнения разнятся), политической карьеры, коррупции, финансового успеха, о, финансового успеха, а также великих географических открытий (хотя сам далеко не всегда первоот­крыватель), тема второго курса студентов медиков и медичек — чан, а там их, что овощей, в формалиновом рассоле, иудейский паспорт, мусульманский в придачу, отец гениев и папаша посредственностей, услада, слада, нет никакого с ним слада, един по крайней мере в четырех миллиардах, пародист человече­ской головы, петит в словаре Даля (а если не даля?), — даже он, Голый Король, от начала истории прикрывшийся лопухом в Эдеме, проигрывал — дивное дело! — «глазу Наполеона». Признайте, тронуть пальцем, вслепую, — холодное, жидкое, желеобразное, глазоподобное — и не заорать — только гусару по силам… Новичку невдомек, что под пальцем заурядный сырой желток; после, понятно, гоголь-моголь и пьянка — я о гусарах, а не о нас двенадцатилетних, хотя мадам Вернье и распускала в желток капельку гаванского рома. Помню ее янтарный мундштук, багровую помаду, мудрые глаза эфы, армянскую красоту, слабый французский (о последнем не подозревала; что попишешь, если святая Цецилия поскупилась на музыкальность; Пташинский потребует отредактировать Цецилию на Кикилию — принимаю).

Собственно, выше расписанный (чем не труды изографа?) пассаж был плодом коллективного, гхмы, словотворчества в Подчердачье у Петровских Ворот. Дом до сих пор жив, но подвергнут операции, как женщина за пятьдесят, — подтяжки, стяжки (после я дополню терминологией, выспрошу у Попапорт — мы ее тогда так называли). Есть живое, есть неживое. Мы, например, обожали трепать с забулдыгами. Мы облачались в скафандры алконавтов не раз и не два, а отбор в наш отряд был строже, чем в задорную юность Юры Гагарина. Кстати, к нам прибился парнишка из Мытищ — однофамилец первопроходца вселенной, поступил на исторический факультет с четвертой попытки, да и то на вечерку, все решила-таки фамилия — на вопрос экзаменатора — Тахо-Годи? Козаржевского? — вы из князей или из крестьян? — ответил: из космонавтов; только не Юра, а Вадя Гагарин, так его звали, — с усиками и эспаньолкой, врал, что умеет фехтовать, кажется, они фехтовали с Вернье на швабрах; и еще, чуть не забыл, Танька-мышь вдруг — о, женское непостоянство — втрескалась в этого Вадю, впрочем, не исключаю — о, женские хитрости — столетиями испытанный способ раздразнить «кумира с каменным сердцем» — как она однажды окрестила Вернье, «с каменюкой», если дословно. Наш Байконур был с угла от Елисея, маршрут волен, как тучки Лермонтова: неизвестно, где мы проснемся и с кем («да проснемся ли?» — экзистенциализировал Пташинский). Кто теперь поверит, что Кудрявцев (да и Шницель — но в ту пору мы не ручкались с ним) соображал под грибком?! Кто поверит, что Ленка Субботина, девочка из такой семьи, да, кто поверит, что дама-маска (тебе нравится?), маска вернисажей, показов, премьер, дипломатических файфов и клоков, попутно произведшая четверых детей, маска с образцовой обложки монастырского катехизиса (оксюморонично, зато выразительно), которой достаточно поднять бровь, чтобы упредить спиртуозную сальность немолодого молодца (вроде меня, ведущего «Дневник вожделений», — но все говорили не обо мне, нелегале, а об Аганбяне — неаккуратная езда привела к тому, что он захотел и к тебе подъехать, а Кудрявцев съездил ему по рылу), кто поверит, что ты была в хлам, — вот бы припомнить год, кажется, восемьдесят третий высоконравственный — и объявила (июнь? июль?), что выбросишь блузку и, словно незнакомка из снов (твои же, Ленка, слова) прошвырнешься на спор по Страстному бульвару. Тебя, конечно, отговорили (Кудрявцев, можно сказать, грудью встал, чтоб ты не прошла с грудью, остальные скорее голосовали «за», безгрудая Танька так двумя безгрудками), а когда, чуть прочухавшись, ты оставила этот революционный порыв (кажется, ты собиралась дефилировать с песней «Ленин такой молодой», Вернье исправлял на «Монгол такой молодой» — с ударением «мóнгол», необходимым мелодии, но несколько туманящим смысл), то перешла — начитанная Ленка — к обоснованиям: и в античности грудей не стыдились, и в русской деревне, и портрет есть дворян­ской красавицы, и у Тинторетто, и принцесса де Ламбаль, подруга несчастной Марии Антуанетты (голову де Ламбаль напудрили и носили на пике борцы с тиранами), Даная, которую почикал психопат из балтийской губернии… Твои же, Ленка, слова, или ты отречешься?

Но обрати внимание, что когда (и когда ж это было? Вернье еще жив, но Кудрявцев не охоч был до визитов Вернье в ваше поместье, а ты не настаивала, заметь, что чем больше Кудрявцев входил в круг шницелей, тем осторожнее он становился в поддержании прежних знакомств, и я бы не сказал, что это Кудрявцева украшает, да и вообще, что может его украшать, кроме тебя) вы показывали нелепый фильм о вашей скромной поездочке (так ведь выразился твой муженек? и надо было видеть гуднувшую ротовую полость Пташинского, которая чуть не извергла камчатского краба обратно на брабантские кружева столешницы), о поездочке на Сейшелы, под жгуче-завистливый выдох потрепанной жизнью компании (одна Танька-смельчачка — она, как мышь, пролезет всюду — пискнула: «Посмотрим-посмотрим, как релаксируют те, кто далеки от народа…» — что Кудрявцев парировал с почти партийной прямотой: «Сейчас на Сейшелы может смотаться всякий…»), я, с лицом энгельгардтовски доброжелательным, но слегка огорченным — с тонкой краской «обстоятельств непреодолимой силы» (губами произнеся «Пи-о-тров-ский»), вышел, чтобы ответить на срочный звонок. И хотя в этом фильме не было крупных планов тебя (в отличие от брюха Кудрявцева — почему ты не следишь за его телесным несовершенством?), мои нервишки не в силах смотреть на созданную fr eine, для одного, и это точно не он — гогочущий (фильм немой, неужели техника так архаична?) в мыльной пене волны Анс Такамака. Из коридора (толкуя в трубку «Пиотровскому» — он, правда, попал тогда под капельницу и навряд ли ответил бы на звонок хоть Антоновой, хоть Самого), благодаря системе зеркальных дверей, я наблюдал глухонемые скачки твоего дорогого — и тебя, в роли безупречно счастливой (мокрый ветер волос, колер какао, смех, перемешанный с брызгами, — вдруг кто-нибудь усомнится, что ты не слишком довольна вояжем, да и жизнью вообще — и даже камушек, не вызывающего размера брильянтик обручального кольца, заметен на последней минуте). «Кретьен де Труа повествует о рыцарских подвигах, “Rough Guides” — о сейшельских. Ваш фильм объединил оба жанра», — вот что я сказал, водворясь в «зрительном зале». Общий грохот. Ты умеешь себя не выдавать (еще как!): годы, годы — я-то знаю, гадкие годы мастерства — но тогда допустила оплошность — сняла очки; близорукие глаза — беспроигрышная маскировка.




16.


Потом было много фильмов других. Лондон, Париж, Вену, Рим, даже Венецию я пропускаю. Лиссабон, замок в Синтре («Почему не прихватили Андрюшку? — Танька — верный оруженосец. — Он первый из русских туда забрался, после Морозова-дурака» — вы не ответили — «А потом таскал толпы дам перезрелого возраста, я предупредила: у меня нет финансовых средств на алименты, мхе-квхе-пхве…» — Танькины смешки похожи на разгрызаемую лещину). Безумная Барселона (там разболелись прилипчивым кашлем, помню тебя с цветным шарфиком и чуть сердитым лицом). Марракеш (ты под сияющей синевой на минарете Кутубия — какие проблемы? — поясняет Кудрявцев — деньги — интернационал наших дней; кажется, редкий случай, но я не расслышал ироничных нот, или в самом деле думает так?). Алжир, обед туарегскими лепешками в Абалессе, в кадре задняя половина верблюда. Восторги местных, их сводит с ума цвет твоей сапфировой радужки, мы разбираем имя Тин-Хинан — царицы Сахары, у тебя, как у нее, повествует знаток местных древностей — то ли гид, то ли скупщик покраденного, не волосы, а золотые нити («Просто горят на солнце», — комментируешь ты. «Они всем европейкам так говорят, — Кудрявцев вскрывает корыстный подтекст, — и втюхивают лежалое барахло» — «Кудрявцев! А, Кудрявцев! — табачный басок Раппопорт. — Ты знал, что у тебя жена — рыжая ведьма?») Гибралтар (никто не решился приврать, что бывал, даже Танька — из-за Вернье, который тоже не был, — губки поджала). Остров Мэн, остров Гернси («Кто-нибудь читал “Тружеников моря”? Гюго писал их на этом остров­ке», — что ж, единственный капитал, который в состоянии предъявить Танька, нищенка Танька, — такие вопросы; мы помним). Непал, катание на слонах. Эпизод со слоновьей лепехой (на лепешечную тему шутил еще Чаплин — Пейцвер авторитетно); я смотрю на твою колониальную шляпку и колониальные бриджи — слоновий ход Раппопортихи — «Надеюсь, нам продемонстрируют кровать в стиле колониаль?» — может добить меня, но всеобщее развеселье спасет от слоновьего хода. Твои дети, цветом почти цыганята, тоже в шляпках и бриджах («Есть ателье, которые с этого кормятся», — Кудрявцеву известно всегда, кто с чего кормится), дети на спине у слонихи Mistress («В каком смысле?» — поросятит Пташинский, но Лена не из тех, кто ставит в угол хулиганчиков предпенсионного возраста) путь держат в отдельной корзинке («Ленка, ты сумасшедшая! — туда их тащить», — у Пейцвера ужас перед экзотической заразой, сам дальше Подмосковья не ездит, был анекдот, когда подцепил на даче от соседской кошки лишай — «А что им сделается? — басок Раппопорт — лекарство успокоительное. — В крайнем случае — дрист» — второй акт общего развеселья). Я пересчитываю твоих цыганят по головам — ага, трое — ну, конечно, Дашеньки, четвертой, пока не прибыло — снова подсчет: ага, Дашенька — главный сувенир из поездки. Панибратский элефантиаз Раппопортихи становится ясен. Нью-Йорк («Первый раз я летал туда на день, — исповедуется Кудрявцев, — почувствовать воздух» — интересно, как часто бисирует афоризм?), Сан-Франциско («Китайские рестораны, армянский бизнес и русская философия на набережной» — это он о книжных развалах, с трудами, вернее, тенями тех, кто спасал Россию после 1917-го, по крайней мере спасал полиграфически). С годами ценит маршруты нетривиальные (Сейшелы — в амплуа подмосковного огорода), дорожки неведомые, зверей невиданных, — например, тростниковую крысу — «С дворнягу, характер ангельский, мясо — стопроцентный кролик, я пробовал, Ленка сказала фэ». С ходу отличит валлона от фламандца («У фламандцев — нижняя челюсть потяжелей, у фламандок — нижняя вообще потяжелей»), но их вместе — от среднестатистического француза (они, кстати, мрут от его каламбура «аксессуар — а секс суар»). Хан