Госсмех. Сталинизм и комическое — страница 11 из 14

Жить стало веселее

Глава 8Сталинские гномы, или Эпистемология советского остроумия

В своей драматической поэме «Ночь в Галиции» Хлебников немедленно использовал мою маленькую подборку, в особенности «Песню ведьм с Лысой горы» из «Сказаний русского народа» И. Сахарова, с причудливой ремаркой «Русалки поют по учебнику Сахарова, который держат в руках».

Роман Якобсон. Об афатических расстройствах с лингвистической точки зрения

Сталинизм привычно ассоциируется с большими жанрами. Даже когда речь идет о так называемом сталинском фольклоре, имеются в виду, как правило, былины, новины, эпические поэмы. Однако еще в начале 1930-х годов Роман Якобсон указал на значимость «эпических ассоциаций», вызываемых самыми краткими литературными жанрами[730]. При анализе системы, стремившейся к тотальной перестройке и унификации всего дискурсивного пространства, представляется более уместным говорить не просто о конкретных ассоциациях, то есть об автоматической генерации определенных смысловых структур в ответ на сигналы, но о самих моделях структурирования значений, эти ассоциации предопределявших.

Эта глава — о функциях смешного в русско-советских малых жанрах: пословицах, поговорках и частушках. Можно допустить наличие прямой связи между сталинской политикой и пиком популярности традиционных малых жанров в первой половине XX века[731]. Однако связь эта не обязательно компенсирующего свойства, сводимая к ответной реакции на индустриализацию и коллективизацию, что естественным образом породило огромное количество антисоветских и антисталинских сатирических народных текстов[732]. Анализ советского фольклора[733] не может быть полным без рассмотрения его роли в подготовке массового читателя и слушателя к восприятию языковых и политических практик сталинизма, и роль смешного как компенсации страшного заслуживает пристального внимания.

Краткость и стилистическая незатейливость, легкая запоминаемость и тематическая всеядность частушек, пословиц и поговорок сделали их особенно привлекательными в глазах идеологов, видевших в создании нового, советского фольклора безграничное поле деятельности для легитимизации истинно народного статуса новой власти[734] и народности как основного качества художественного творчества масс и искусства, рассчитанного на их восприятие. Применительно к малым жанрам народность следует понимать не просто как указание на тематику или стиль. Здесь важна деперсонализация автора и адресата, что, с одной стороны, является реализацией постулата о творческом потенциале народа, а с другой — повышает пропагандистскую эффективность текстов, предполагая высшую степень аутентичности «творений народного гения», того самого нового субъекта нового общества, который творит одновременно и себя, и собственный язык, и свое отношение к реальности.

Вместе с тем идеальный гражданин (и именно это в большой степени является его определяющей чертой) не просто верит новой власти, не просто готов быть обучаем ею — в самом процессе творения или исполнения текстов он уже демонстрирует присутствие тонкого политического инстинкта, позволяющего ему определить, чтó с точки зрения новых норм приемлемо, а что нет. Подобно фольклорным русалкам в хлебниковском тексте, упомянутом в эпиграфе к этой главе, сталинский любитель присказок и исполнитель частушек как бы «поет по учебнику». Неловко говорящий о себе и о той жизни, которая его окружает, он проявляет способность к «политически правильному» чувству юмора, смеясь над теми, кто еще не вполне соответствует идеалу нового общества — то есть в первую очередь над собой. Безусловно, представление самого себя или собственного окружения в смешном, зачастую гротескном свете — одна из составляющих жанра. Особенность культивируемых сталинской цензурой и пропагандой жанров в том, что этот смех, направленный «внутрь», имел политическую и воспитательную функцию, важность которой была в полной мере оценена режимом[735]. Именно эта функция юмора малых сталинских жанров и является предметом нашего анализа.

Пословицы и поговорки: Сталинские паремии

Нельзя не согласиться с Войцехом Хлебдой, писавшим о том, что «[образ] универсума советской действительности… может и должен быть восстановлен в ходе когнитивного анализа советских паремий»[736]. Однако выполнение такого анализа оказывается задачей далеко не простой, так как методы исследования структур и функций малых жанров, предложенные Пермяковым, Якобсоном и другими теоретиками, лишь ограниченно применимы к советским паремиям. И дело не в кардинальных отличиях сталинских пословиц от пословиц традиционных. Как раз структурных различий между ними нет, и Хлебда прав, когда отмечает, что «изолированная советская пословица может соответствовать всем требованиям „паремической мифологии“» — и именно по этой причине анализ сталинских пословиц, концентрирующийся исключительно на «малых формах» в отрыве от общего контекста дискурсивной политики сталинизма, будет малопродуктивен.

В утверждении Хлебды, что «„пословицы советского народа“ должны были войти в речевой обиход наравне с „пословицами русского народа“», ключевым словом является слово «должны», ибо оно подчеркивает идеологически мотивированное происхождение советских, и в первую очередь — сталинских, паремий. Неважно, в какой степени советские пословицы действительно вошли в речевой обиход; важно, насколько они должны были воплощать собой некие минимальные единицы смысла на языке и в контексте господствующей идеологии. В представленном здесь анализе пословицы сталинского (и несколько более позднего) периода рассматриваются как особого рода дискурсивные коды, формулы того, что можно определить как идеологически выверенное остроумие и идеологически правильный языковой комизм. Анализ пословиц показывает, что у механизма послереволюционной и сталинской пропаганды много общего с техниками остроумия и комизма, задействованными в пословицах и поговорках.

В теоретической литературе понятия «остроумие» и «комизм» часто используются как почти взаимозаменяемые определения. Предлагаемый здесь анализ в большой степени основан на различии между этими двумя категориями. Если определение «остроумный» характеризует способность к созданию лаконичных формулировок или сами такие формулировки, смысл которых основан на семантическом сдвиге относительно изначально предложенных элементов некой смысловой структуры[737], то определение «комический» относится скорее к общим характеристикам способа выражения или поведения. Остроумен тот, чьи слова представляют собой оригинальную переработку заданных элементов; комичны же те явления или люди, структуры или модели поведения, которые в большой степени основаны на повторении заданного. О механическом повторении как основе комизма говорил Бергсон (и вслед за ним — Младен Долар); в присутствии или отсутствии повторений как ведущего элемента сюжета видит одно из основных различий между комедией и «серьезной» драмой Аленка Зупанчич, и Пол Сефалу видит элемент комизма именно в обсессивном повторении при некоторых психических дисфункциях, при всем безусловном страдании тех, кто им подвержен[738]. Остроумие по сути своей индивидуально, комизм же основан на обобщениях и схематизме.

Следует особо отметить, что ссылки на «Остроумие и его отношение к бессознательному» Фрейда не подразумевают использование психоаналитического подхода при анализе материала (хотя исследование Фрейда незаменимо для предложенных здесь размышлений не только потому, что вряд ли можно говорить о механизмах остроумия и комизма без использования этой классической работы). Рассматривая процессы экономии и растраты, накопления и отдачи, замещения и эксплуатации, Фрейд разрабатывает схему анализа природы языкового обмена (зачастую неравного) между участниками дискурсивных практик — то есть именно такого обмена, какой определял сталинское общество, и введенные им категории незаменимы для рассмотрения дискурсивной экономики сталинизма.

Здесь рассматриваются, главным образом, примеры из сборников пословиц и поговорок, вышедших в 1930–1950-е годы[739]. Некоторые примеры взяты из кратких подборок, регулярно печатавшихся в центральных газетах и журналах. Выбор источников требует пояснений. С одной стороны, логично предположить, что редакторы сборников и подборок включали в них именно те тексты, которые должны были отражать предпочтения режима на момент выхода сборника или номера газеты, — благо краткость жанра и огромное количество исходного материала, равно как и легкость, с какой можно было при необходимости создавать бесконечное количество новых пословиц, делали это возможным. С другой стороны, сборники кратких высказываний, как и все виды словарей и энциклопедий, являются особым инструментом пропаганды[740]. Предполагая нелинейное и внеконтекстное чтение[741], а также позволяя группировать высказывания по значению в «тематические гнезда» в соответствии с малейшими изменениями в политически регулируемой семантике понятий, они представляют собой пример чистого идеологически мотивированного формирования и хранения паремий[742].

Подчеркивая способность каждой единицы быть «оторванной» от конкретной ситуации и все равно сохранять свой смысл[743], сборники пословиц самим фактом своего существования подразумевают широкую распространенность паремий в народе и их легитимность с точки зрения власти, приглашая читателей использовать их в любом подходящем контексте. В совокупности собрания высказываний, пословиц, цитат являются своего рода словарем тоталитарного языка, который оперирует по большей степени не словами, а целыми словосочетаниями — выражающими суждения, клеймящими, славящими, определяющими, в каких отношениях друг с другом должны находиться понятия или акторы новых общественных отношений. Ролан Барт утверждает, что в языке марксизма «каждое слово <…> есть лишь намек на целостную совокупность стоящих за ним, хотя и не обязательно высказываемых здесь же принципов», и на первый взгляд невинное выражение «уподобляется алгебраическому символу, которым обозначают целую совокупность сформулированных ранее постулатов, выносимых, однако, за скобки»[744].

Однако если слово на языке коммунистической идеологии включает в себя намного больше, чем то, что оно напрямую означает, то верно и то, что устойчивые словосочетания начинают подменять собой слова. О превращении фиксированных блоков значения в первичные элементы сталинского языка говорит (хотя и не напрямую) Катерина Кларк, когда, сравнивая «историю соцреалистического романа с историей письменности», приходит к выводу, что «поздние и ранние образцы романа соотносятся так же, как знаки алфавита и иероглифы», ибо

конвенции в описании характеров, разработанные в 1930-х годах, были более абстрактными, более унифицированными и более экономичными, чем «иероглифы» ранней революционной литературы. Подобно алфавиту, эти условности составляют стандартный реестр загадочных, зашифрованных символов[745].

Поэтому высказывание исследовавшего малые формы Романа Якобсона о том, что «в комбинировании языковых единиц при переходе от низших уровней языка к высшим возрастает шкала свободы»[746], применимо к тоталитарному производству значений лишь отчасти.

Конечно, не приходится спорить с тем, что «свобода комбинирования фонем в слова весьма ограничена», в то время как подбор слов в предложении, как и их порядок, говорящий обычно может определять сам[747]. Однако в принципе можно предположить, что чем более тоталитарен режим, чем более он стремится к полному контролю над производством значений, тем большее количество фиксированных элементов будут включать в себя минимальные единицы смыслопроизводства этой культуры, на тем большее количество способов выражения будет распространяться принцип несвободы минимальных составляющих значения. Таким образом гарантируется автоматизм составления слов в повествовательные структуры, являющиеся своего рода аббревиатурой единственно возможной схемы отношений между людьми, явлениями и предметами.

В официальном языке это укрупнение исходных составляющих языка принимало разнообразные формы — достаточно вспомнить почти обсессивное употребление эпитетов и сложных определений, порядок слов в которых ни в коем случае не подлежал изменению. Игал Халфин приводит в качестве примера свидетельства того, что в определенный момент студенты вузов в сочинениях обязаны были при любом упоминании вождя писать «любимый Сталин, вождь народа»[748]; к той же категории относятся стандартные определения врагов народа: «шпионы, диверсанты и вредители», «шайка фашистских бандитов», «троцкисты и бухаринцы» и прочие подобные. Ограничение свободы речи в данном случае — не метафора, а буквальное определение снижения степени синтаксической эластичности. Именно поэтому язык сталинизма, как и советский язык вообще, следует изучать как язык гномический, то есть опирающийся на гномы — лаконичные правила поведения, формулы мудрости. Изучать такой язык лучше всего по методу, который Барт назвал «идеолектологией», анализируя не столько «знаки, означающие, означаемые и коннотации, [сколько] цитаты, ссылки на источник, стереотипы»[749], обратившись к тому жанру сталинского дискурса, самый смысл существования которого — в особого рода цитировании языка власти.

Пословицы и поговорки: Повторение со смещением; чтение

Пословицы можно воспринимать и как первичные, и как вторичные жанры, то есть либо как минимальные единицы значения, которые потом входят в более сложные семантические структуры, либо, напротив, как лаконичные переформулировки уже сказанного. Эта двойственность во многом объясняет их место в дискурсивном пространстве сталинизма, ибо они воплощали сталинскую жанровую травестию, заявляя о себе, с одной стороны, как о формах традиционной народной мудрости, а с другой — как об идеологически насыщенной переработке языка нового общества.

Самоутверждение сталинского режима как демократического в большой степени основывалось именно на смещении границ между первичными и вторичными высказываниями, то есть на пропаганде права каждого и всех стать источником некоей идеи, которая затем будет подхвачена остальными, когда само деление высказываний на первичные и вторичные — не более чем условность. Хотя фактически исходной точкой дискурса сталинизма были только слова самого властителя, подразумевалось, что суверенное слово легитимно лишь постольку, поскольку оно выражает некий первичный глас народа, основываясь на принципе «не только учить массы, но и учиться у масс»,[750] «прислушиваться к голосу низов, к голосу масс»[751]. Не зря пропаганда тех лет неустанно напоминала о том, как охотно вожди социалистической революции использовали в своих речах и работах народные пословицы[752]. Использование народных пословиц вождем важно не только потому, что, по словам составителя сборника пословиц для «Библиотечки пропагандиста» 1949 года, «каждый раз старинная народная пословица в употреблении И. В. Сталина приобретает новый, глубокий политический смысл»[753]. Оно означает в первую очередь, что вождь — простой, хороший человек, прислушивающийся к голосу народа. Такую роль играет Сталин, когда, характеризуя кандидатов в депутаты, «о которых не скажешь, кто он такой, то ли он хорош, то ли он плох, то ли мужественен, то ли трусоват, то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа», он пользуется словами «великого русского писателя Гоголя»: «ни в городе Богдан, ни в селе Селифан», добавляя тут же, что «о таких неопределенных людях и деятелях также довольно метко говорится у нас в народе: „так себе человек — ни рыба, ни мясо“, „ни богу свечка, ни черту кочерга“»[754], когда он напоминает, что «у русских имеется хорошая пословица: „собаки лают, караван проходит“»[755] или иронично взывает к высшей силе: «избави нас, боже, от „друзей“, а от врагов мы сами избавимся»[756]. Как утверждалось в статье с характерным названием «О языке пропагандиста»,

привлекая эти произведения народной мудрости, товарищ Сталин говорит на языке миллионных масс. Он воспроизводит в таком случае самый образ мышления народа, его излюбленные средства и приемы выражения. Поэтому-то такими близкими и понятными народу являются, например, следующие употребляемые товарищем Сталиным выражения: «Волков бояться — в лес не ходить», «Семья не без урода», «Так себе человек — ни рыба, ни мясо», «Ни богу свечка, ни черту кочерга», «Будет и на нашей улице праздник» и др. Употребление товарищем Сталиным этих выражений служит образцом применения народной фразеологии к темам общественно-политического характера[757].

Сам Ленин

с изумительным мастерством использовал пословицы и поговорки народа в своих выступлениях <…>, внимательно изучал произведения народного творчества, читал и перечитывал сборники поговорок, чутко прислушивался к живой народной речи, запоминая все наиболее яркое и выразительное[758],

и употреблял в своих работах

главным образом <…> те пословиц[ы], которые больше всего употребляются широкими народными массами: «Взялся за гуж, не говори, что не дюж», «Семь раз отмерь, один отрежь» яя, «Что посеешь, то и пожнешь», «Где тонко, там и рвется», «За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь», «Слышал звон, да не понял, откуда он»[759].

В той мере, в какой пословицы подразумевают локализацию авторитета вне говорящего, будучи «создан[ными] коллективным разумом народа»[760], они — плоть от плоти режима, утверждающего себя как воплощение духа демократизма: «пословицу создал народ, и употребивший ее в своей речи как бы говорит: мною сказанное не только мое, но и народное, то, что признано за истину народом. Сила пословицы в силе мнения народных масс»[761]. Пословицы — воплощение цитируемости. Являясь «цитатой цитат»[762], обращением к анонимному авторитету, ссылка на который, по мнению Гэри Сол Морсона, гарантирует авторитетность самих пословиц[763], они, в свою очередь, обязывают к цитированию, что делает их тем более ценными для дискурсивного режима, основанного на круговой цитатности. Хотя исследователи неоднократно указывали на ключевую роль цитат в сталинизме и в советском режиме вообще[764], тема круговой цитатности, когда вождь должен цитировать народ, цитирующий его самого, по-прежнему остается мало разработанной. Между тем круговая цитатность была основой сталинского, и советского вообще, языка. Именно круговая цитатность гарантировала языку сталинизма возможность быть полностью самодостаточным, продублировав «мир внутри себя», то есть создав не только набор понятий и референтов, достаточный для производства всей дискурсивной материи, но и саму систему отношений между всеми, кто вовлечен в это производство[765]. Так, в 1958 году успешные армейские агитаторы делятся с коллегами опытом использования в работе с народом народных же пословиц:

Надо повседневно освежать запас пословиц, обогащать себя новыми крылатыми словами и пускать их в оборот в беседах с воинами. Если внимательно прислушиваться к живой народной речи, к разговорам солдат, сержантов, офицеров, можно встретить у них много ярких, образных, самобытных народных выражений. Эти выражения надо запоминать[766].

В том же году преподаватель педучилища Галочкин рассказывает о своей убежденности в том, что «каждый пропагандист и агитатор использует в беседах с трудящимися народные пословицы и поговорки». Сам Галочкин уже двадцать лет собирает советские пословицы, убедившись в том, «как оживляют они доклад и беседу»[767]. Вот примеры выражения «мудрости» народа, говорящего «о самых главных вопросах жизни»: «За коммунистами пойдешь — дорогу в жизни найдешь»; «Нас с пути никто не собьет: нас партия ведет»; «Правда Ленина по всему свету шагает». Для «бесед с молодежью, недавно пришедшей на производство», преподаватель находит особенно полезными следующие пословицы: «Счастье в воздухе не вьется, а руками достается», «Люби дело — мастером будешь», «Не следи за гудком, а следи за станком» и «В труде рождаются герои». В беседах же на темы колхозной жизни он рекомендует использование «пословиц, сложенных самими колхозниками», к каковым относятся, например, следующие: «Человек красен делами, а колхозное гумно — скирдами», «Будут на ферме корма — не страшна зима», «В поле огрехи — в колхозном амбаре прорехи».

С другой стороны, официальные «народные» пословицы являлись не чем иным, как сокращенными до предела цитатами из выступлений и статей самого Сталина. Примеров тому масса. Например, сталинские размышления вслух о том, что «стахановское движение знаменательно в этой связи в том отношении, что оно содержит в себе первые начатки, правда, еще слабые, но все же начатки такого именно культурно-технического подъема рабочего класса нашей страны»[768], что «стахановское движение представляет будущность нашей индустрии, <…> содержит в себе зерно будущего культурно-технического подъема рабочего класса, <…> открывает нам тот путь, на котором только и можно добиться тех высших показателей производительности труда, которые необходимы для перехода от социализма к коммунизму и уничтожения противоположности между трудом умственным и трудом физическим»[769], обращаются в «стахановское движение — народное радение». В поговорках «машину поймешь — далеко пойдешь» или «за руль сесть, не бублик съесть: поучиться нужно» можно увидеть переформулировку разъяснений роли техники в новой жизни:

многие неправильно поняли лозунг партии: «Техника в период реконструкции решает все». Многие поняли этот лозунг механически, то есть поняли в том смысле, что ежели нагромоздить побольше машин, то этим будто бы будет сделано все, что требуется этим лозунгом. Это неверно. Нельзя технику отрывать от людей, приводящих технику в движение. Техника без людей мертва. Лозунг «Техника в период реконструкции решает все» имеет в виду не голую технику, а технику во главе с людьми, овладевшими техникой. Только такое понимание этого лозунга является правильным. И поскольку мы уже научились ценить технику, пора заявить прямо, что главное теперь — в людях, овладевших техникой. Но из этого следует, что если раньше однобоко делали ударение на технику, на машины, то теперь ударение надо делать на людях, овладевших техникой. Этого требует наш лозунг о технике[770].

Сталинский призыв к «уничтожению бесхозяйственности, мобилизации внутренних ресурсов промышленности, внедрению и укреплению хозрасчета во всех наших предприятиях, систематическому снижению себестоимости, усилению внутрипромышленного накопления во всех без исключения отраслях промышленности», то есть к тому, чтобы «внедрить и укрепить хозрасчет, поднять внутрипромышленное накопление»[771], переформулируется как «Хозрасчетная бригада — потерям преграда». Напоминания о необходимости «критики недостатков», «свободы критики и самокритики», регулярных проверок «хозяйственных, профессионалистских и иных руководителей на беспартийных активах, на массовых совещаниях всякого рода», участники которых «критикуют недостатки и намечают пути их исправления», обращаются в «Кто не любит критики, тот не хочет исправиться». Рифмованное «На месте застрял — от жизни отстал» вполне может быть воспринято как переложение сталинского грозного напоминания:

иногда спрашивают, нельзя ли несколько замедлить темпы, придержать движение. Нет, нельзя, товарищи! Нельзя снижать темпы! Наоборот, по мере сил и возможностей их надо увеличивать. Этого требуют от нас наши обязательства перед рабочими и крестьянами СССР. Этого требуют от нас наши обязательства перед рабочим классом всего мира. Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют[772].

Наконец, печально известные кампании 1930-х годов по внедрению трудодней в колхозах, вплоть до постановления Совнаркома «О мерах охраны общественных земель колхозов от разбазаривания», принятого в мае 1939 года и установившего минимумы трудодней, обратились множеством пословиц, подобных следующим: «Лицо лодыря видней при подсчете трудодней», «Губит лень, а спасает трудодень», «У кого много трудодней, тому и жить веселей», «Не обижайся, лень, на трудодень, будем кушать — посиди у порожка», «Сам не скажет — трудодни покажут», «За лень не получишь трудодень».

Нельзя утверждать, конечно, что конкретные пословицы появлялись немедленно после процитированных выше выступлений вождя, как прямой ответ на них. Речь идет о принципе инструментализации пословиц для перевода общего направления идеологии в форму цитируемой народной мудрости и для создания особой схемы производства значений, что и позволяет авторам многих статей того времени представить обзор пословиц, появлявшихся на каждом поворотном этапе советского строительства[773].

Круговая цитатность продуцирует то, что Серл назвал «непрямыми речевыми актами»[774], когда на первое место выходит не смысл, а функция произносимого. Вернее, смысл происходит из самого факта простого повторения, которое, согласно Младену Долару, «обладает накопительным эффектом, как будто само отсутствие смысла обрастает новым смыслом»[775]. Именно так, по мнению Долара, генерируется смысл в комедии. С этим подходом согласна и Аленка Зупанчич, которая пишет: «Комедия создает (и продолжает повторять) сам жест явления [incidence] означающего. Она использует сюжетное содержание не столько ради него самого, сколько как материал для повторения»[776]. В данном случае действительным референтом сказанного/повторенного был сам почти парадоксальный факт синхронного повтора, отсутствие задержки между выражением определенной идеи «наверху» и ее повтора «внизу», с понижением жанрового регистра с официальных деклараций на народные изречения.

Это стремление к почти что абсолютной синхронности высказываний было также приметой идеальной демократизации дискурса: сказанное наверху должно быть подхвачено и размножено практически моментально хотя бы потому, что, говоря словами еще одной пословицы начала 1950-х, «то, что Сталин говорит, того весь народ желает». В этом пословицы близки к лозунгам, являясь, по существу, «народным двойником» этого самого популярного жанра советской агитации. Их также можно отнести к советскому «лозунговому универсуму», который, согласно Юрию Левину, «обладал моделирующей функцией, формируя своеобразную „модель мира“»[777]. Так, в пословице «Была дорога от горшка до корыта, а теперь дорога везде открыта» легко увидеть двойник лозунга «Да здравствуют равноправные женщины СССР!»; в «Один жил — в заплатах ходил, в колхоз пришел — пальто нашел» очевидна стилизация под народную пословицу множества раннесоветских призывов идти в колхозы, а один из главных лозунгов советской эпохи «Партия — честь и совесть нашей эпохи» преобразился в «За совесть, за честь хоть голову снесть». Поэтому неудивительно, что при близком рассмотрении материала современные исследователи столкнулись с тем, что «не всегда ясно относительно той или иной фразы, поговорка ли это или под ее форму подобранный лозунг»[778].

Эту особенность советских пословиц признает и автор предисловия к сборнику 1950-х годов, оговариваясь:

сложенные по свежим следам событий, многие афоризмы советского времени <…> еще не оторвались от фактов, наблюдения над которыми оказались выраженными в афористической форме, еще недостаточно определилось применение этих афоризмов в переносном смысле. Мы застаем эти афоризмы в начале их исторического пути[779].

Впрочем, во многих случаях это важное отличие советских пословиц от пословиц традиционных не скрывалось, а, наоборот, с гордостью подчеркивалось, как то делает автор статьи, опубликованной в 1949 году в «Советской этнографии»: «Образный народный язык все время обогащается новыми рабочими пословицами и поговорками. Новые явления жизни в годы второй пятилетки породили новые народные пословицы»[780]. В 1952 году фольклорист-любитель написал в «Литературную газету» о «поговорках, которые ежедневно создаются в нашей стране, отражая то новое, что вошло в наш быт, в нашу советскую действительность»[781]. В конце 1950-х Варвара Адрианова-Перетц констатировала:

В условиях социалистического строя народ особенно решительно возражает против попыток объявить всякую пословичную «мудрость» вечной. Старому изречению: «Пословица вовек не сломится» советский народ противопоставляет свой афоризм, выражающий мысль о необходимости критического отношения к «мудрости» прошлого: «Старая пословица с новым веком ссорится»[782].

Связь между государственным строем, мировоззрением, пропагандой и пословицами/поговорками была очевидна для исследователя стиля Ленина, напомнившего своим читателям, что, по мнению вождя, «новым общественным отношениям <…> соответствует и новая мораль, и новая психология, и новые лозунги-поговорки»[783].

Все это приводит к выводу, что замечание Романа Якобсона о том, что «переход от эпической речи к гномическим формулам» может стать плодотворной темой для исследования[784], в контексте данного анализа можно расширить, предположив, что переход от эпической речи, то есть «больших» жанров, к жанрам «малым», происходящий на практике, представляет собой совершенно особую схему производства значений и генерации нарративов, обратную привычной, где «малые» жанры развиваются в «большие»[785]. В статье о «провербиальном пространстве» Юрий Левин заметил, что «пословицу можно перевести на специальный метаязык, в котором элиминирована вся ее образная и языковая специфика»[786]. В случае с советскими пословицами ситуация прямо противоположная. Перевести их на некий метаязык, элиминировав образную и языковую специфику, нельзя просто потому, что таковой нет. В принципе, они буквально повторяют то, что уже было сказано, переводя на язык простых, кратких, легко запоминающихся, якобы народных формул конкретные слова вождя либо общие идеологические постулаты (к последним относятся, например, следующие: «Язык людей для умных речей», «Отличник разгильдяю не товарищ», «С ремеслом спеши дружить — в коллективе легче жить»). В этом плане советские пословицы сами являются своего рода обратным — потому что упрощенным — метаязыком советского официального дискурса, при изменении лишь предполагаемого авторства и жанра. Главное для сочинявших и (якобы) повторявших пословицы — воспроизвести сказанное вождем и закрепленное в лозунгах, но по-своему; по-своему, но в строго определенных рамках. Как утверждает Ролан Барт,

именно потому, что некоторые высказывания могут быть трансформированы в пословицы, максимы и постулаты, лежащий в их основе культурный код оказывается изобличенным: стилистическая трансформация «удостоверяет» этот код, обнажает его структуру и выявляет идеологическую перспективу[787].

В данном случае основная функция пословиц, максим и постулатов заключалась в том, чтобы создать особую модель диалогизма, определявшую отношения между властью и субъектами.

Прямая связь между тем, что говорилось наверху, и тем, что «сочинялось» внизу, была характерна и для других официально затребованных фольклорных жанров. Как утверждал вузовский учебник по русской литературе, «одним из источников <…> обогащения [фольклорных жанров] оказываются призывы Коммунистической партии, попадающие в песни и частушки, входящие в разговорную речь на правах пословиц и поговорок»[788]. Однако пословицы отличаются от такого жанра народного творчества, как частушки или припевки (о которых речь пойдет ниже), именно тем, что обычно для превращения высказывания в пословицу требуется время, в то время как советские граждане должны были реагировать на слова вождя или на некое событие политической жизни практически немедленно[789].

Моментальность реакции — важная, если не ключевая, составляющая этих лаконичных высказываний, утверждающая их легитимность. Для нашего анализа значимо, что скорость реакции является одним из главных параметров и в определении степени остроумия того или иного высказывания (очевидно, что остроумной может считаться только быстрая словесная реакция на некое событие), и/или для определения некоего действия как «комического». Фрейд говорит о «наивном комизме», который «возникает тогда, когда кто-то полностью отвергает торможение [то есть задержку в словесной реакции на некий внешний раздражитель] из-за отсутствия у него такового»[790] и который, согласно Фрейду, напрямую связан с инфантильным комизмом (а на инфантилизацию масс как один из основных приемов сталинизма и авторитарной риторики вообще указывали многие исследователи[791]). В определенной степени отсутствие задержки между высказыванием идеологов и использованием традиционных жанров для немедленной реакции на них является примером именно такого «инфантильного комизма» на более общем уровне дискурсивной организации не индивидуума, но всего общества. Отсюда (нарочито) неуклюжие пословицы вроде «Кто не любит критики, тот не хочет исправиться», «В нашей стране правительство составлено из людей честных и прославленных», «Не красен цех плакатами, а красен производственными результатами» или «Береги честь смолоду, а звание члена коммунистической бригады всегда».

В отсутствии задержки видит основу «комического эффекта» и Аленка Зупанчич. Она приходит к выводу, что комический эффект заявляет о себе в случаях, где сам факт существования субъекта оказывается неотделим от его функции в «символическом порядке», когда физическая сущность сливается с символическим определением[792]. Зупанчич приводит пример превращения индивидуума в персонажа комедии, когда некто, имеющий титул барона, полностью идентифицируется со своим «названием» (барон) и потому комичен. Нам представляется, что категории, предложенные Зупанчич, могут быть применены и к анализу механизма срастания неких единиц значения и их символических функций на уровне дискурсивных категорий. Так, приведенные выше примеры переложения языка суверенной власти на язык «народной мудрости» позволяют говорить об отсутствии разрыва между суверенными высказываниями как речевыми актами и немедленным обретением ими новых «названий», то есть, в данном случае, о переводе их в разряд народной мудрости.

Парадоксальным образом, именно это почти полное отсутствие задержки с одновременным изменением в жанре сказанного устанавливает последовательность права на речь в строго регулируемой символической иерархии сталинского общества. То, что советские люди обращают в пословицы сказанное вождями, но при этом они говорят несколько иным голосом, своим, «народным», неуклюжим, забавным, как бы смешно и обращаясь с суверенными высказываниями вроде бы свободно (но так, как можно и нужно!), означает, что они — верные граждане государства, точно усвоившие правила социалистического общежития и понявшие, что «сталинское слово дороже золота», что «нет ни рабства, ни оков в стране большевиков», что «не тот ударник, кто языком болтает, а тот, кто план выполняет», и что если «колхоз богат», то и «колхозник рад».

Анализируемый здесь материал приводит нас к заключению, что механика сталинского дискурсивного обмена несколько сложнее той, что была обрисована Джеффри Бруксом в его анализе идеи «дара» как основы сталинского дискурса, где лидер выступал в качестве дарителя, а массы — в качества благодарных получателей[793]. Смысл в сталинском дискурсе являлся продуктом ролевых игр, определявших последовательности повторов, и только как таковой он может быть проанализирован.

Эти ролевые игры основаны на трансформации остроумия в комизм, типичный для языка сталинизма. Сталинские «Ни в городе Богдан, ни в селе Селифан», «Ни богу свечка, ни черту кочерга», «Собаки лают, караван проходит» можно отнести к проявлению остроумия характерного сталинского типа — тяжеловесного, предсказуемого, но все-таки включающего некий семантический сдвиг, перенос литературной цитаты или пословицы на политическую ситуацию. Не зря уже упомянутая статья «О языке пропагандиста» говорит о разных «смысловых планах» и о приемах параллелизма, владение которыми позволяет «товарищу Сталину» использовать пословицы и народные изречения с «очень яркими и правдивыми образами», которые «понятны и доступны»[794].

Претензию на остроумие (опять же, с учетом особенностей требований сталинского дискурса) можно увидеть и в процитированных выше примерах ускоренных переложений сталинских высказываний на «язык народа». Моментальное превращение речи вождя о необходимости «поднять внутрипромышленное накопление» в «Хозрасчетная бригада — потерям преграда», перевод подробного объяснения необходимости подготовки кадров, работающих с техникой, в лаконичные «Машину поймешь — далеко пойдешь» и «За руль сесть — не бублик съесть», а призывов наращивать темпы — в стилистически непритязательное «На месте застрял — от жизни отстал» должны быть свидетельством буквальной «остроты ума» масс, умеющих так ловко интегрировать сказанное в свою речь и свободно оперировать жанровыми структурами и языковыми формами.

«Правильно остроумными» можно поэтому назвать переформулировки идеологических постулатов в пословицы. Однако их тиражирование (не столько повторение, подразумеваемое самим жанром пословиц, сколько тиражирование буквальное — в бесчисленном количестве изданий, в разных вариантах) уже относится скорее к проявлению комического, то есть к категории смешного, основанной на механичности и схематичных повторениях заданного. Поскольку весь дискурс сталинизма вообще основан на схематичных повторениях и за моментальной реакцией на голос власти следовал многократный повтор, логично, что язык сталинизма предпочитал комизм остроумию.

Принцип тотальности повторов требует, чтобы сказанное «наверху» не только множилось в огромном количестве перепечаток, но и проникало в саму ткань народного языка. Соответствующие стилистические особенности возникающих таким образом пословиц, а точнее — их комичность, должны были служить доказательством успешности этого процесса. Так, комичны повторы на основе заданного образца, которые приводят к пословицам, звучащим как гибриды между цитатами из официальных речей и лозунгами: «Закон рабочей чести — не стоять на месте, а постоянно двигаться вперед и помогать тому, кто отстает»[795] (это выражение появилось, видимо, в ответ на кампанию по пропаганде «рабочей чести» в 1930-е годы), «Машина любит смазку, передовой опыт — огласку», или попытки создать по уже существующим образцам пословицы, которые отвечали бы нуждам представителей конкретных специальностей. К последним относятся, например, высказывания, цитируемые как примеры творчества сталеваров, молодых строителей и рабочих: «Кип скоро пришел — сварил плавку хорошо»; «Веди завалку скоро, но толково»; «Вот и построй тут завод, когда бетон совсем не идет»; «Бракованные валы не потянут и волы», «Каков запуск, таков и выпуск», «Из колдоговора пункта не выкинешь». Эффект комизма в этих примерах обусловлен попытками — или необходимостью — совместить «народность» жанра, строгую идеологическую направленность (в данном случае — отношение к труду как к примеру личной заботы) и профессиональную терминологию.

Определение элементов остроумного и комического в сталинских пословицах — не пустое упражнение в применении формальных категорий. Речь идет об анализе моделей производства смысла и о распределении фиксированных ролей среди тех, кто этот смысл должен производить. Так, остроумие (безотносительно его качества) указывает на активное действие, комизм же подразумевает пассивность. Проявления остроумия награждают смехом за оригинальность, за умение увидеть и сформулировать привычное по-новому; комическое же, с его повторами, не столько награждают смехом, сколько смеются над ним. Не допуская народное остроумие без комизма, тоталитарный языковой режим закреплял статус подданных в иерархии производства значений. За начальным высказыванием (часто предполагающим источник в «воле народа») следовала его переработка в соответствии с законами множества других жанров (и вполне возможно, что первые примеры подобной переработки могли быть действительно остроумными, пусть и в рамках, установленных режимом), за которой следовало закрепление и повторение введенных в оборот идей и образов, ставших частью «народных» жанров. На этой последней стадии остроумие сменялось комизмом, что логично в ситуации почти полной синхронизации речи, когда «народные» жанры используются для почти моментального повторения сказанного вождем, когда с гордостью говорится о том, что

сказители в различных концах Советской страны создают многочисленные произведения на одни и те же темы, рисуют одни и те же, точнее говоря, — идейно близкие образы; и именно в этом проявляется общность идейных устремлений народных поэтов[796].

Устойчивые формулы замещают спонтанные или оригинальные высказывания, и отсутствие возможности играть словами, то есть смещать первичные элементы смысловых конструкций, является крайним проявлением общих ограничений на производство смысла вообще. В таких условиях производство смысла, и остроумие как его квинтэссенция, могут существовать не на семантическом, но лишь на синтаксическом уровне, или на уровне формальных характеристик. К последним относятся, в частности, акцент на нарочито упрощенный, «народный» словарь (политические идеи в пословицах вновь и вновь пропагандируются через образы бубликов, горшков и корыт, рассказы о том, как в колхозе прежде несчастный человек «пальто нашел», и заверения в готовности «хоть голову снесть» за совесть и честь) и максимально лаконичная форма (простые рифмы, сокращение предложений до нескольких главных членов: «не будь тетерей — борись с потерей», «колхозная сила — кулакам могила», «один — за всех, а за тебя — весь цех»).

Представляя де Сада как «создателя языка», Ролан Барт предлагал читать его тексты не исходя из существования системы устойчивых референтов, повторяемых и отражаемых в них (мимезиса), а как эксперименты по производству знаков (семиозиса)[797]. По этой же причине создателями нового языка можно считать и тех, кто был активно вовлечен в дискурсивное пространство сталинизма: на первом месте стояла не степень соответствия созданной ими системы знаков реальности, но лишь сам факт создания этой системы, со своей иерархией, со строго регулируемым распределением ролей. Неловкость формулировок, неизбежная при замещениях общего конкретным, как то бывает, например, при создании пословиц профессиональными группами (среди которых — «Домну знать да любить — с чугуном быть», как и уже упомянутые «Кип скоро пришел — сварил плавку хорошо» или «Бракованные валы не потянут и волы»), официального — нарочито разговорным, даже грубоватым, а старых устойчивых выражений — новыми (так, например, одно из изданий указывает на то, что крыловское «Ты сер, а я, приятель, сед», давно ставшее поговоркой, в годы войны превратилось в пословицу «Ты сер, а я — СССР», а другое приводит в числе прочих примеров успешной трансформации старого в новое замену пословицы «Пеший конному не попутчик» на «Лодырь стахановцу не товарищ»[798]), их преувеличенная наивность, буквальная интерпретация пропагандистских метафор («Кто не горит, тот только коптит») — все это часть семиотической системы сталинизма. Именно это позволяет утверждать, что тексты соцреализма были механизмом по производству реальности[799] — их, как и произведения де Сада, следовало рассматривать в контексте создания автономных значений, а не на уровне соответствия внешним референтам. Их (вос)производство было и уроком по закреплению связи между предполагаемой реальностью и той, которая выстраивалась в языке, и практикой использования составляющих нового языка.

Наряду с распределением ролей в соответствии с иерархией и функциями различных участников языкового производства, к таким урокам относится воспитание отношения к суверенному дискурсу и пропаганда практик его прочтения. (Вос)производство пословиц — одна из «процедур правильного чтения текстов власти»[800]. В той мере, в какой он владеет правилами отклонения от заданного образца в переформулировках суверенного языка, допустимыми комбинациями в пределах установленных границ, создатель (он же адресат, он же пользователь) советских пословиц, доказавший свое правильное остроумие, есть правильный читатель главных текстов.

То, что пословицы и поговорки (разговорно-речевые жанры) трансформировались в акт чтения, объясняет кажущийся парадокс, когда, с одной стороны, большие жанры обладали статусом неприкосновенных священных текстов, а с другой — слова суверена могли и даже должны были претерпевать искажение при переводе их в малые жанры с максимальной скоростью. Парадокс этот разрешаем, как только мы принимаем во внимание, что этот перевод из одного жанра в другой, как и любое изменение в составляющих заданного кода или сигнификативной системы (а значит, и проявления остроумия), любое повторение сказанного, каким бы стилистически несовершенным оно ни было (а значит, и проявления комизма), являлись частью распределения ролей — кто и как говорит о работе и отдыхе, о колхозах и заводах, о передовиках и лодырях, о том, что было раньше и что есть теперь, и как разные формы речи согласуются друг с другом. Кто-то произносит речи с трибун о важности трудовой дисциплины и о достоинствах социалистического образа жизни, а кто-то должен повторять, что «У нас самый счастливый — человек трудолюбивый» и что «У нас зимой и летом безработных нету»; кто-то должен объяснять, каких успехов удалось достичь за годы социалистического строительства, а кто-то должен свести все к двучленным формулам «раньше — теперь»: «Кликали жен бабами, а теперь зовем прорабами»; «Были времена — не знали полотна; а теперь годы стали — шелка носить стали»; «Раньше церковь да вино, теперь клуб да кино». Подобные приемы упрощения и сокращения заданных формул — необходимое условие проникновения идеологии во все жанровые и стилистические контексты, ибо для того, чтобы голос власти и идеологические постулаты обрели статус негласного закона, необходимо было, чтобы они «подхватывались», «отражались»[801] в том, что понималось как «язык народа».

Пословицы и поговорки: Структура и сюжетность

В своем анализе «вторичных» форм Жерар Женетт, писавший о роли кратких форм и малых жанров в остроумии и создании эффекта смешного, указывает на то, что «литературная пародия предпочитает краткость»[802]. Безусловно, не приходится говорить о сталинских пословицах как о пародиях, однако в интересующем нас контексте мысль Женетта можно переформулировать: если пародия предпочитает краткость, то логично, что краткие конструкции, являющиеся повторением/переводом развернутых первичных текстов, могут включать элементы и комизма, и пародийности (остроумия).

Фрейд утверждал, что остроумие проявляется в двух основных формах: «или выраженная в предложении мысль сама по себе несет черты остроумного, или остроумие присуще форме выражения мысли во фразе»[803]. Когда речь идет не о конкретном предложении, но о строго регулируемой дискурсивной системе, «способ выражения» можно понять широко, как перенос устойчивых формул в измененные структурные или жанровые рамки. К таким рамкам можно отнести и сам факт трансформации в традиционных характеристиках жанров — например, ускорение процесса создания формул народной мудрости, как и перевод «больших жанров» (слов диктатора) в «малые жанры», главной чертой которых является сочетание фиксированности и краткости.

Будучи фиксированными устойчивыми формулировками, пословицы, с одной стороны, напрямую связаны с языком закона, голосом власти, со сферой письма, устанавливающего общие правила поведения и ви´дения жизни, а с другой — простота и краткость должны указывать на связь с языком устным, с голосом народа, того самого народа, для которого, согласно фольклористам начала 1950-х, даже в то время «устный способ создания и распространения поэтических произведений» оставался «потребностью»[804]. Очевидно, что связь с устной речью большой части сталинских пословиц была чисто формальной, так как вряд ли можно представить себе, что в живой разговорной речи употреблялись пословицы, подобные следующим: «Что завоевано революцией, то подтверждается Конституцией», «Путь к победе ближе и короче, если дружат крестьянин и рабочий», «Не боимся мы напасти, быть всегда Советской власти»… Тем более значим нарочитый акцент на краткости формулировок, на том, что речь идет именно о пословицах, то есть об устных жанрах.

Этот элемент устной речи — краткость — часто опускается при анализе взаимодействия письменного и устного языка в сталинизме[805]. При этом еще в 1924 году Григорий Винокур противопоставлял «примитивные грамматические формы» устного языка сложным конструкциям языка письменного[806], а современная нам лингвистика констатирует, что устный язык содержит «более краткие [по сравнению с письменным языком] единицы обработки информации»[807]. Именно это сочетание краткого, народного, устного языка с фиксированными формулировками позволяет пословицам стать воплощением духа сталинизма и тематически, и структурно. Краткость устной речи дополняет язык власти, закона и гарантирует его аутентичность.

Анализ функций кратких жанров в раннесоветском и сталинском дискурсе позволяет утверждать, что сказанное Винокуром о сокращениях в послереволюционном языке применимо не только к словам, но и к новым формам презентации идеологических постулатов в интересующем нас периоде вообще. Краткие жанры — аббревиатуры идеологем, а потому их можно рассматривать как проявление той же философии сокращений, о которой Винокур заметил: «…процесс выходит за рамки словаря как такового, в языке появляются какие-то новые отношения. Сокращение есть именно отношение, а не просто номенклатурная этикетка…»[808]. Причем, добавим, речь может идти не только об отношении языковых элементов друг к другу, но и об отношениях среди участников политического дискурса, о закреплении ролей, гарантирующих функционирование всей системы. От вездесущих сокращений первых послереволюционных лет до «Краткого курса», от наставлений Горького советским писателям («Проще! Короче! И будет сильно, будет красиво»[809]) до многочисленных инструкций журналистам[810] — краткость была синонимом не только доступности и близости к народу, но самой правды.

Замещение большого малым, инструментализация кратких форм характерны в равной степени и для риторических практик сталинизма, и для техник остроумия. Гэри Сол Морсон видит в краткости «душу остроумия»[811]. Однако, как замечал Фрейд, «краткость… остроумна не сама по себе, в противном случае любой лаконизм был бы остротой. Краткость остроты должна быть особого рода»[812]. Тем более это верно в условиях тотального контроля над всем, что говорится и пишется. Учитывая это, пословицы сталинского времени можно охарактеризовать как примеры остроумия относительного, которое получает право на существование и обретает смысл только относительно официального дискурса, аббревиатурой (или, по Фрейду, «сгущением с образованием замены») которого оно является[813]. Остроумен вождь, которому удалось подобрать точное народное высказывание для иллюстрации своего тезиса; остроумны (относительно) журналисты, которые отвечают (в советских газетах и на русском языке) «империалистическим поджигателям войны <…> словами русской поговорки: „Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива“»[814]; остроумны (относительно) и те представители народа, которые могут перевести сказанное вождем на «язык масс», не нарушив при этом границы допустимого — и в буквальном смысле формальных требований жанра, и в более широком смысле разрешенного и запрещенного вообще.

Как пишет Морсон, во всех кратких высказываниях, претендующих на остроумие, самое главное — сочетание краткости и сюжетности (story)[815]. Пословицы — жанр, структурные особенности которого (использование тире взамен членов предложения, отказ от привычной синтаксической структуры в пользу краткости) напрямую связаны с их содержанием. Благодаря сочетанию самодостаточной краткости и отсылке к более развернутому мастер-нарративу, пословицы изначально, по самой своей структуре, воплощают столь важные для сталинского проекта элементы: являясь как бы общим определением некоей ситуации или человека, в полном соответствии с подмеченным Роланом Бартом свойством языка сталинизма выражать суждения самим актом называния[816], многие из них вместе с тем представляют собой совершенный сюжет, с точно обозначенными взаимосвязями между элементами и обозримой связью между началом и завершением рассказа[817]. В начале этого минимального рассказа — упоминание о том, «у кого много трудодней», в конце — сообщение, что ему «и жить веселей»; мы узнаем, что сначала «рабой жила Марья на свете», а потом она стала «депутат в Верховном Совете»; раньше «жили — слезы лили», зато «теперь живем — счастье куем», и те, у кого «хозрасчетная бригада», могут быть уверены в том, что она — «потерям преграда». Форма здесь напрямую определяет содержание, структура становится сюжетом, ибо, по словам Сюзан Зонтаг, «для афористического мышления естественно находиться всегда в состоянии завершения рассказа»[818], а как заметил исследователь пословиц, жанры, «воплощающие собственную форму логики», отражают «особое видение общей логики миропорядка вообще»[819]. В пословицах «Выдавай плавку скоростную — прославляй страну родную», «Береги колхоз — получишь хлеба воз», «Были у нас бары — пустели амбары, сгинули бары — полны амбары», «В колхозе язык не в зачет: кто работает, тому почет», «Вывод простой: где прогул, там и простой», «В поле огрехи — в колхозном амбаре прорехи» важно не только соотношение между хорошей работой и прославлением страны, бережливым отношением к колхозным богатствам и получением хлеба, приходом нового строя и счастливой жизнью, ударным трудом и благосостоянием, но и предельная структурная «сдавленность».

Между двумя частями пословичного уравнения нет ничего, что могло бы помешать прямой связи между ними. Уравнения эти — особые формулы взаимодействия причин и следствий, где «причинно-следственные взаимосвязи проявляются, или становятся понятными, немедленно» и где «значимость и ценность элементов окружающей реальности — людей, действий, объектов… также немедленно узнаются»[820]. Они, таким образом, являются квинтэссенцией самой идеи сюжета, определенного Майклом Холквистом как «то, что отделено от всего остального, что имеет границы, что является исключительно собой и ничем другим <…>, исключает случайности разного рода, ситуации, где возможны неожиданные события, нечто непредвиденное, бессмысленное»[821]. Вот почему пословицы воплощают в себе идеальный сюжет сталинизма, который заключался как раз в исключении непредвиденного, в гарантированной (и быстрой) реализации запланированного[822].

В пословицах немедленно удовлетворяется подспудное желание адресата любого нарратива определить связи между описываемым. По словам Морсона,

компактный стиль проще воспринимать, легче запомнить, и он с большей вероятностью удовлетворит запросы аудитории, ибо он заключает в себе начало и конец, оставаясь в то же самое время достаточно компактным, чтобы его можно было охватить взглядом. Такого рода язык <…> удовлетворяет, ибо он является противоположностью бесконечного[823].

Тем более это верно относительно роли пословиц в сталинском универсуме: сталинские гномы представляют собой формулы идеального мира, где за началом сразу следует завершение, или, воспользовавшись терминологией Фрэнка Кермода, за тик следует так (попутно заметим, что этим объясняется отмеченный Хлебдой факт, что «советские пословицы по большей части двучленны»). Логика немедленных последствий («если — то», «кто — тот», «что — то», «когда — тогда») работает безотказно для схемы «равно — не равно», для выстраивания идеологически выверенной системы отношений между тем, что по-английски называется identities, — в изначальном значении «равенства» или его отрицания. Такова логическая основа известных постулатов: «люди, болтающие о необходимости снижения темпа развития нашей промышленности, являются врагами социализма, агентами наших классовых врагов»[824]; «кто не верит в это дело — тот ликвидатор, тот не верит в социалистическое строительство»[825]; «состоятельная буржуазия — наш непримиримый враг»[826]. Такова же и структура пословиц: «Губит лень, а спасает трудодень»; «У кого много трудодней, тому и жить веселей»; «Вывод простой: где прогул, там и простой»; «В поле огрехи — в колхозном амбаре прорехи»; «Где растяпа да тетеря — там не прибыль, а потеря»; «В колхозе язык не в зачет: кто работает, тому почет»; «Кто с агротехникой дружит — об урожае не тужит».

Мир, описываемый пословицами, — именно тот мир, существование которого предполагал язык сталинизма: социальные роли распределены, неопределенность не допускается, описания людей или ситуаций заключается не столько в фиксировании индивидуального, сколько в констатации их статуса относительно общего типа, который уже существует в мастер-нарративе[827]:

Политически отстанешь — обывателем станешь.

На месте застрял — от жизни отстал.

Кулаку от колхозных ворот — крутой поворот.

Плуг не кидай кое-как — подберет кулак!

Велик день для лодыря, а для ударника мал.

Лодырь хочет прожить не трудом, а языком.

Кто не любит критики, тот не хочет исправиться.

Партийный — человек активный.

Такова алгебра нового мира: либо между X и Y существуют отношения причины и следствия (если кулак — то ему от колхозных ворот поворот, если кто-то плуг кинул — его подберет кулак), либо X равно Y (если кто-то является кулаком — значит, он вор, если кто-то «застрял» — значит, он от жизни отстал, если кто-то партийный — значит, он активный), либо X противопоставляется Y (колхозник — противоположность кулаку, лодырь — ударнику, болтун — работнику и т. д.).

Воспользовавшись определением Славоя Жижека, можно сказать, что эти пословицы — и вся сталинская картина мира — основаны на логической модели, где «сокращение и объяснение диалектически совпадают»[828]. В пословицах это превращение сжатого определения в объяснение диктуется требованиями самого жанра: краткие рифмующиеся формулы используются для подтверждения устанавливаемого ими порядка вещей. Чтобы лучше понять логику определения типов и моделей поведения через подобные формулы, имеет смысл обратиться к схеме, предложенной Жижеком для анализа трансформации некоего понятия (в анализе Жижека речь идет об определении «еврей») в ключевое означающее (master signifier). Жижек выделяет три этапа подобной трансформации, которые применительно к сталинским пословицам можно перефразировать так: а) тот, кто ведет себя как вор, кто отстал политически, кто не любит критики, кто рифмуется и легко вписывается во вторую часть пословичного уравнения, называется кулаком / стал обывателем / не хочет исправиться; б) некто является кулаком / обывателем / не хочет исправиться, потому что он может что-то украсть / отстал политически / не любит критики; в) можно точно знать, что тот, кто ворует / отстает политически / не любит критики, делает это потому, что он кулак / обыватель / не хочет исправиться. Пословицы, состоящие из двух равных частей, представляют собой идеальный пример логических уравнений, где отношения причины и следствия, индивидуальных поступков и принадлежности к типу — отношения не первичности и вторичности, а абсолютного равенства между составляющими формулы. Принадлежность к типу (кулак, обыватель, асоциальный тип, не желающий исправиться) автоматически приравнивается к неким качествам характера или поступкам (воровство, отставание, боязнь критики).

Подобное максимально упрощенное представление (со)отношений разных типажей и групп в новом обществе основывается на том же принципе комического, о котором мы уже упоминали выше и который, согласно Аленке Зупанчич, состоит в слиянии символической функции и индивидуальной, физической сущности, общего определения и сингулярности. Сокращение дистанции между условно-ролевым и буквальным, конкретным позволяет отнести пословицы вообще, включая пословицы с явным идеологическим содержанием, к жанру комического, который по самой своей природе «зависит скорее от типов, нежели от индивидуумов»[829]. В мире, описываемом советскими пословицами, невозможно просто воровать, лениться, не любить критики, не читать газет — это всегда знак принадлежности к группе, и оставленный плуг подберет не просто вор, но кулак. Поведение, привычки, черты характера немедленно трансформируются в функции.

Это слияние причины и следствия, индивидуального и типичного и делает идеологически правильные паремии столь ценными для сталинизма, где индивидуальное поведение понимается лишь как проявление классовой, партийной или иной принадлежности к типу, к тем самым новым «ключевым означающим»: кулак или колхозник, лодырь или ударник, политически подкованный или отстающий от жизни. Основная функция пословиц в том, чтобы служить «знаками», «моделями» или «названиями» «типических ситуаций»[830], а для сталинской идеологии самым важным было именно прописать все возможные типичные ситуации и варианты поведения людей.

Таким образом, упрощенные симметричные формулы вмещают в себя три нарративных модуса: традиционность «малых жанров», тоталитарную пропаганду нормативности и остроумно-комический нарратив. Это сочетание казалось бы несочетаемого можно объяснить, обратившись к работе Лотмана о двух типах нарративного производства — мифическом, основанном на циклической повторяемости, и сюжетном, основанном на хронологии развития событий. Одной из отличительных черт циклической нарративной структуры «является тенденция к безусловному отождествлению различных персонажей. <…> Порождаемые центральным текстообразующим устройством тексты играли классификационную, стратифицирующую и упорядочивающую роль»[831]. Согласно Лотману, линейные повествования приходят на смену мифологическим циклическим структурам; однако в контексте сталинизма речь идет о дискурсивном механизме, в котором эти две модели сочетались. С одной стороны, главным официальным сталинским жанром был, безусловно, масштабный эпос с линеарным сюжетом, празднующий движение от исходной точки до победы[832]. С другой — на уровне повседневных практик необходимо было определить и закрепить типичное и повторяющееся как единственно возможное, что подразумевало предпочтение циклической модели нарратива, позволявшей избегать неожиданного и непохожего, и требовало перевода глобальной идеи на язык кратких фиксированных формул, близких к формам комического.

Логично поэтому заключить, что краткие жанры сталинизма и остроумие как модальность выражения, основанная на кратких формах, не могли быть ориентированы на новизну и уникальность формулировок («анекдотичность», если воспользоваться терминологией Лотмана)[833], которые характерны для сюжетного рассказа, но лишь на цикличность и на повторы. Однажды переведенное на «язык народа» слово власти повторялось снова и снова в своей «народной» стилизации, и остроумное (то есть уникальное, новое, непохожее на другое) принимало форму комизма.

Вообще, характерное для пословиц удвоение составляющих элементов и на сюжетном, и на формальном уровне (рифма, аллитерация, симметричность структуры сюжетного уравнения) в большой степени является двойником сталинской официальной риторики с ее тавтологичностью и циклической логикой: «Счастлив человек, что живет в советский век»; «Партия скажет — дорогу покажет»; «В колхозную пору пошла жизнь в гору»; «Мы крепнем и растем, за партией идем»; «Семилетний план нам для счастья дан»; «Солнце партии родной заглянуло к нам в забой»; «По ленинскому пути нам идти и не сойти»… Схематично тавтологию можно определить как повторение уже сказанного, и почти в каждой сталинской речи можно найти достаточно примеров. Уплотненные до предела микронарративы, зачастую имеющие двойную структуру, какими являются пословицы (если — то, раньше — теперь, тот — кто, так — как, или — или), тавтологичны по самой своей природе: повторяемость не только слов, но и звуковых элементов в них является необходимым условием их принадлежности к жанру.

Фрейд утверждает, что «унификация, созвучие, неоднократное употребление, видоизменение „крылатых фраз“, намек на цитату» являются «техническими приемами остроумия»[834] в той же мере, в какой они доставляют «удовольствие от экономии психической затраты» при встрече со знакомым, предвиденным. При этом «ситуационный комизм, воздействующий путем повторений», напрямую связывался Фрейдом с инфантилизмом и со «свойственным ребенку удовольствием от длительного повторения»[835]. Фрэнк Кермод также видит проявление инфантилизма в удовлетворении от схематичных повторов в сюжетах[836]. Нам представляется, что «инфантилизм» здесь следует понимать не только в значении «детскости», но и как указание на архаическую схематичность нарратива, являющегося переводом развернутого мастер-нарратива главного официального сталинского жанра — эпоса — на язык минимальных циклических формул с повторяющейся, предсказуемой структурой.

В начале главы мы говорили о блоках значений — минимальных составляющих сталинского языка. Но чтобы стать носителями значений, полноценными знаками, эти блоки должны были повторяться, ибо «знак является знаком только постольку, поскольку он повторяем» — и, по Фрейду, узнаваем[837]. И в пословицах, и в языковом производстве во всех контекстах сталинского общества повторение гарантирует не только идеально структурированный, предсказуемый мир, но и устойчивость новой системы знаков, и безопасность, ибо вероятность произнесения того, что не вписывается в систему, сводится к минимуму. Использование пословиц по строгим правилам языка сталинизма позволяет генерировать новую знаковую систему через повторения разного рода, которые можно условно суммировать по принадлежности к нескольким категориям. Так, многие пословицы являются примерами повторения старой формы с заменой понятий на новые (например, из издания 1930 года мы узнаем, что «раньше говорили: без бога ни до порога. Теперь говорят: без бога широкая дорога»[838]; «недаром говорится — дело мастера боится» становится «недаром говорится — кулак колхоза боится»; в пословице «колхоз пашет — а он руками машет» легко можно узнать «люди пашут — а он руками машет»). «Синхронное повторение» слов вождя при изменении жанра — повторение особого рода, к которому относится едва ли не бóльшая часть сталинских пословиц. Многократное повторение в различных сборниках можно отнести к соблюдению жанровых условностей — лишь повторяемое вновь и вновь изречение может считаться пословицей. Наконец, рифмы и аллитерация внутри самих пословиц являются примерами структурных повторений.

Если повторения превращают определенные образы в устойчивые знаки (кулак, боящийся колхоза; смелые и трудолюбивые атеисты; презираемые бездельники; счастливцы, наработавшие большое количество трудодней), то небольшие изменения, смещения по отношению к форме первоначального образца (речь политика, превращающаяся в лозунг/пословицу; старая пословица, перекроенная на новый лад) создавали иллюзию многоголосия участников производства языка. Для иллюстрации последнего предположения достаточно вновь обратиться к процитированным выше примерам того, как сказанное наверху проходило стилизацию «под народные жанры»: говорилось пусть одно и то же, но в разном жанровом ключе.

Можно сказать, что пословицы в контексте сталинизма являют собой пример процесса, в котором Фрейд видит ядро остроумия — сгущений, когда краткие высказывания сводят воедино ключевые смыслообразующие элементы из большего количества слов и образов[839]. Именно сгущение (не только применительно к проявлениям остроумия) определяет сущность тоталитарной пропаганды, когда основные положения суверенного дискурса должны быть повторены и многократно размножены. По словам Фрейда, все виды сгущения имеют общее основание: «уплотняющая или, точнее говоря, сберегающая тенденция правит всеми этими техническими приемами. Как будто все дело, пользуясь словами принца Гамлета, в экономии»[840]. Именно в этом дело и в языковом производстве сталинизма — в экономии понятий и образов, призванной разрешить неизбежный парадокс сталинского режима: с одной стороны, необходимо создавать новые референты и образы, новый словарь концептов, а с другой — правила игры требуют, чтобы говорилось по большей части лишь то, что уже было сказано. Отсюда требования дискурсивной экономии: «народные» жанры должны перерабатывать то, что задано им жанрами официальными. Пропаганда в этой ситуации является исходным материалом нового языка, минимальные составляющие которого вводятся в оборот через малые жанры. Остроумие (некоторое смещение по отношению к заданным элементам) и комизм (повторение измененных формулировок) — одновременно и условие, и следствие переработки, распространения и закрепления ограниченного словаря нового времени. И жанр «минимальных единиц значения», в наибольшей степени подходящий для роли пропаганды того, что Майкл Горам назвал «институционализированный жаргон советского партийного государства»[841], — это именно пословицы и поговорки.

Сталинская частушка и производство идеального советского субъекта

Если судить по количеству сборников частушек, вышедших в свет в 1930–1950-е годы[842], именно в сталинское время этот жанр приобрел особую значимость. Усилиями редакторов и цензоров тексты, включенные в многочисленные сборники частушек первых советских десятилетий, показывают, что граждане советского государства самим своим смехом работали на укрепление мощи великой страны. Частушки времен сталинизма подтверждают распространенный взгляд на смех, согласно которому смешное всегда указывает на приостановку действия существующих норм, на разрыв между логично выдержанным и противоречивым, условно принятым и естественным. Однако прямая связь между политическим воспитанием и производством текстов обусловила характерную особенность сталинского юмора, которая прослеживается и в частушках: в отличие от «свободных» смеховых практик, в отредактированном сталинском фольклоре смешным оказывается сам момент приостановки действия нововведенных норм, сам факт выхода за пределы допустимого, само существование всего, что противоречит идеалу новой жизни. Как замечает Светлана Адоньева, частушки создавали особое языковое пространство, альтернативное архаически-патриархальным отношениям в русской деревне[843]. Перенеся это утверждение на крайне политизированный сталинский дискурс, можно сказать, что единственным допустимым контекстом, в котором отклонения от нормы могли присутствовать, была именно сфера смешного и осмеиваемого. Из-за этого, как мы увидим, многие тексты можно прочитать и как политически корректные, и как антисоветские, что в сочетании с вышеуказанными характеристиками делало сферу юмористического и сатирического фольклора особенно привлекательной с точки зрения официальной пропаганды для интегрирования и нейтрализации потенциальных или явных критических настроений.

Поскольку речь идет о жанре, смеховой заряд которого традиционно определяется внутренней противоречивостью, алогичностью и на уровне структуры, и на уровне образов, нет ничего удивительного в том, что в постсоветских исследованиях дискурсивных реалий сталинизма частушки если и упоминаются, то почти всегда в контексте оппозиции режиму[844], а просоветские тексты воспринимаются как курьезы сталинской пропаганды. Впрочем, в последнее время исследователи все чаще допускают, что сюжеты даже не выдуманных агитаторами частушек могли быть иногда вполне просоветскими[845]. Однако для нашего анализа фактическое происхождение текстов не столь важно. Та же «жанровая травестия», которая характерна для пословиц и поговорок, очевидна и применительно к частушкам. Мы склонны согласиться с Александром Панченко в том, что

именно на примере этих фальсифицированных <…> форм легче понять, какие именно жанровые, сюжетно-тематические, социально-идеологические модели, тенденции и приоритеты вменялись F2 [то есть, по модели исследователя, текстам, искусственно созданным по образу и подобию аутентичного фольклора] его публикаторами, исследователями и потребителями[846].

В своей общей характеристике частушек как жанра Ухов пишет, что характерной для всех частушек является их ориентация на общие места, то есть тропы, узнаваемые основной массой адресатов как аксиоматические суждения[847]. «Общие места» сталинского дискурса могут рассматриваться как таковые буквально, по аналогии с «пространствами ликования», ставшими предметом анализа Михаила Рыклина[848]. Но если у Рыклина речь идет о пространственных структурах, в рамках которых происходило организованное ликование, то ниже мы рассмотрим дискурсивные модели, закреплявшие выражение ликования в единственно приемлемом для режима ключе.

Автор статьи в журнале «Советская этнография» с гордостью писал о том, что «уже в годы первой сталинской пятилетки был распространен тип частушек, включающих в свой текст призывы партии», добавляя, что «такого рода стихотворные призывы, отражавшие важнейшие решения большевистской партии, пользовались широкой популярностью и нередко исполнялись заводскими коллективами художественной самодеятельности»[849]. Чуть позже знаменитое «жить стало веселее» обратилось бесчисленными произведениями «народного» (и не только) творчества[850]. Среди них — частушки («Дни счастливые настали, / Веселее с каждым днем. / Мы с тобой, товарищ Сталин, / К жизни радостной идем»; «Нам бы Сталина увидеть, / Нам бы с ним поговорить. / Рассказали бы, как весело / В колхозе стали жить») и «припевки о культурной и радостной жизни рабочих, от которой „и стар, и млад пляшет“»[851].

Выборы депутатов в Верховный Совет и, конечно же, принятие «сталинской» Конституции породили огромное количество частушек, выражавших безграничную радость от всеобщей вовлеченности в установление нового порядка. Эти знаковые события сталинской демократии не просто пропагандировали участие граждан страны в решении важнейших вопросов — они были в первую очередь производителями эмоций, политическую корректность которых гарантировала именно их популяризация в таких «неполитических текстах», как частушки. Ритуализованное повторение слов «веселье», «счастье», «радость» и их производных в частушках тридцатых годов приобретает почти обсессивный характер. Тавтология как замена логической цепочки аргументации[852], литургичность[853] — как бы этот стилистический прием ни определяли, он, безусловно, характерен для пропаганды идей общности и тотальности вне зависимости от конкретной исторической ситуации. Особенность рассматриваемого нами здесь материала — в едва ли не бесконечно умноженном выражении «приказанной эмоции», ибо вышеприведенные и им подобные частушки, несомненно, появились на свет после знаменитого сталинского «жить стало веселее». Заявление вождя было воспринято как речевой акт, возможный только в обществе тотального подчинения: команда выработать определенный эмоциональный настрой[854]. При этом официальное самоопределение советского общества как демократического требовало, чтобы команда, сформулированная наверху как ненавязчивое замечание, не просто исполнялась, но фиксировалась как реальность, будучи многократно размноженной словесной активностью «низов». Роль малых жанров в этом была определяющей.

Светлана Бойм заметила, что анализировать песни сталинской эпохи лишь как тексты, без учета их эмоционального заряда, бессмысленно[855]. К этому справедливому замечанию можно добавить, что эмоциональность этих текстов не сводится лишь к продолжению традиции эмоционального воздействия, характерной для русской литературы, о которой говорит Бойм. В случае, когда тексты являются многократным эхом указаний сверху, эмоциональный заряд становится их первичной функцией: они предопределяют восприятие других текстов, других жанров, самой действительности, являясь как бы инструкцией по поведению читателей как граждан новой страны, — вспомним механизм пословиц и поговорок, который оперирует на синтаксическом, а не на семантическом уровне. Характерным при этом является то, что санкционированные произведения народного творчества должны выражать нужную эмоцию вне зависимости от того, испытывается она в действительности или нет. А раз жить стало веселее, то нужно смеяться — и много. Популяризация частушки легализует смех как правильную и необходимую эмоцию в новом обществе.

Смеяться можно либо от всепоглощающей эмоции счастья (жизнь стала лучше), либо по конкретному поводу — но, как и подобает царству радости и счастья, таким поводом становится все, что хоть как-то связано с новыми реалиями, от выборов в новые органы власти до удачно раздосадованной свекрови, от появления ухажера из колхоза до появления коровы из того же источника:

Все бы пела, все бы пела,

Все бы веселилася.

Меня выбрали в Совет,

А свекровь озлилася.

Раньше я колхоз ругала

И колхозников кляла,

А теперь я из колхоза

Ухажера завела.

Я колхозников ругала,

Я колхозников кляла,

А теперь я из колхоза

В дом корову привела.

Здесь можно заметить, что объекты смеха в частушках зачастую были менее явными, чем это можно было бы предположить. Высмеивает ли частушка отсталое прошлое в образе скептически настроенной по отношению к новой власти свекрови, которая «озлилася», узнав о торжестве демократии, неожиданно «продвинувшем наверх» ее родственницу? А может быть, смеяться следует как раз над невесткой, которая стала политической активисткой, чтобы насолить ненавистной свекрови? Ведь свекровь в фольклоре традиционно является одним из самых отрицательных образов расширенной семейной структуры, нередким гротескным воплощением обреченных на неудачу козней. Является ли появление «ухажера» и/или коровы из колхоза свидетельством того, что в недавнем прошлом еще не очень политически грамотной женщине наконец-то открылась истинная ценность новой организации жизни и труда, или же осмеянию подвергается счастливая обладательница жениха/коровы, которая поменяла свою политическую позицию, лишь получив желаемое?

Тотальность ликования должна была, безусловно, включать личную жизнь людей — иначе она не была бы тотальностью. Однако в довоенном советском обществе упоминание семейных связей было далеко не нейтральным, будь то в двадцатые годы с их канонизацией коллективного духа, или в тридцатые, когда пропаганда семейных ценностей сочеталась с террором семей «врагов народа». Юмористический заряд приведенной выше частушки происходит от сочетания-столкновения между будничным (отношения между свекровью и невесткой) и возвышенным духом государственности. Из теории юмора мы знаем, что напряжение между противоположными семантическими полюсами — основа смехового эффекта. Но специфика подобных частушек в том, что напряжение это остается равновесным, не склоняясь ни к одному полюсу, ни к одному объекту насмешки, что позволяет прочитывать их двояко — и как искреннюю, трогательно неуклюжую декларацию соответствия воле режима, и как не очень тонко завуалированную насмешку над подобными декларациями, напоминание о нелепости смешения высоких идей и семейных конфликтов. Механизм этот похож на сочетание (пассивного) комизма и активного остроумия, о котором речь шла в первой части этой главы применительно к пословицам и поговоркам.

Именно в этом сочетании взаимоисключающих позиций авторов/исполнительниц частушек проявляется воспитательная и дисциплинирующая функция сталинского смеха. Ведя рассказ от собственного лица и о себе, рассказчица готова не только смеяться (над свекровью или над собой в прошлом, политически неграмотной), но и быть осмеянной (как легковесно относящаяся к высоким идеям, как сводящая общественно важное к ограниченно-личному). Частушка приучает к тому, что над самой властью смеяться нельзя, но можно смеяться над теми ее носителями и объектами, которые находятся в процессе формирования — но только в том случае, если смех этот генерируется от первого лица, самими его объектами[856]. Такова абсурдная природа «советской демократии»: новые жители советской деревни — одновременно и объекты смеха, как воплощение еще не совсем правильного восприятия действительности, и обладатели права на смех, как символические носители этой самой власти, инстинктивно понимающие, чтó должно быть осмеяно — даже если речь идет о смехе, направленном против них самих. Таким образом утверждается близость новой власти к народу; она — дело семейное, к тому же ведь и семья эта уже новая, социалистическая:

Были женщины забиты

И заброшены в кусты,

А теперь их выдвигают

На советские посты.

Раньше только я и знала,

Что у печки с помелом,

А теперь я в сельсовете

Управляю всем селом.

Устав новый прочитала —

Слова Сталина узнала.

Никогда их не забуду,

На грядах рожать не буду.

Переход из прошлого в настоящее головокружителен в своей радикальности, особенно для женщин, и частушки, будучи жанром преимущественно женским, это отражают. «Советские посты» и сельсовет становятся новым местом новых женщин, которые были раньше «заброшены в кусты» или проводили свое время «у печки с помелом», и одного только прочтения сталинского устава достаточно, чтобы убедить гражданок Советского Союза в том, что они на пороге лучшей жизни и им уже не придется «рожать на грядах». Краткость частушки делает трансформацию основных привычек людей карнавально-стремительной, и, как любая подобная трансформация, она смешна, потому что в этой стремительности проявляется буквально ее мета-форическая, транс-формативная сущность. Теоретикам литературы и языка известно, что «метафора — это вызов природе»[857]: декларируя равенство различного, метафора указывает на возможность вообразить логически невозможное. Буквальная реализация метафор — двойной вызов природе, ибо предполагает возможность практического существования логически невозможных связей.

Скольжение между метафорическим и буквальным, готовность радостным смехом утверждать невозможное смыкается с одной из главных характеристик сталинского дискурса вообще — склонностью к буквальной реализации метафор, уничтожению разрыва между постулируемым и реально существующим[858]. Однако право соединять буквальное и метафорическое дается далеко не всем; язык новой власти должен сохранять некоторую степень недоступности. В этом плане частушки — квинтэссенция сталинского языка как такового, подчеркивающая принцип отношений власти с народом. В приведенных выше примерах эта недоступность проявляется как разрыв между тем, что власть постулирует как сферу символической законности (совет, устав), и неуклюжими попытками людей поднять до уровня символов и/или метафор свою собственную повседневную жизнь. С одной стороны, идеальный сталинский субъект имеет полное право говорить новым языком, о себе и от своего имени, а с другой — он (в случае частушек, как правило, она) этим языком правильно пользоваться не может, и смеховой эффект тут неизбежен.

Язык, постоянно утверждающий свое противостояние установленному порядку вещей, разрушающий привычные метафорические связи, сродни наивному и смешному языку людей, которые только учатся говорить, — детей или сталинских колхозников. Но он же — язык, несущий в себе угрозу, лишающий привычной ориентации в окружающем мире, подспудно вводящий новые правила без того, чтобы они были ясно определены. Невозможность с точностью определить предмет насмешки — проявление этой скрытой угрозы. С одной стороны, провозглашенное «на грядах рожать не буду» как реакция на законные нормы, введенные товарищем Сталиным, указывает на решимость женщины изменить свой биополитический, как сказали бы сейчас, статус в обществе и готовность посмеяться над собственным униженным положением в недавнем прошлом; с другой — не высмеивает ли частушка именно то, что ее сочинительницы/исполнительницы не могут помыслить ни о каком более радикальном изменении в жизни, чем роды не в поле, и выводят неуклюжую метафору «заброшены в кусты» на уровень буквального противопоставления невиданной ранее возможности занимать «советские посты»? Кто эти женщины — героини новой жизни или ее жертвы, смеющиеся сами над собой? Или и то и другое — в зависимости от нужд конкретного момента?

Не только молодые колхозницы почувствовали на себе необходимость изменить собственную жизнь в соответствии с новыми правилами — постоянными героями частушек были старики, в которых приход новой жизни пробудил интерес к политике:

Старый дед слезает с печки,

Чтоб сходить в правление:

Хочет сам прочесть статью

Про обеспечение.

Что сейчас у нас творится —

Это просто на диво:

Провел дедушка Анисим

Прямо на печь радио.

Не сидит наш дед на печи

А пошел в политотдел.

Он вождей послушать речи

По радио захотел.

Что за диво, что за штука:

Петр Захарыч, старый дед,

Под уздцы привел для внука

Из сельпо велосипед.

«Старый дед», «печка», «дедушка Анисим», «Петр Захарыч, старый дед» с велосипедом из сельпо — это все не столько люди и предметы, сколько легко узнаваемые собирательные образы. Вообще, кодификация функций и отношений людей в обществе характерны для частушки как жанра. Условное обозначение персонажей-архетипов привычно для традиционного сознания, что охотно эксплуатировалось популярной пропагандой. Подобно тому как упрощение и сокращение понятий вроде «социальное обеспечение», «политический отдел» и «сельское потребительское общество» было надежной техникой преодоления недоверия по отношению к власти с ее странным, тяжеловесным языком, «сокращение» людей до архетипичных функций было удобной техникой воспитания граждан нового общества — в большой степени благодаря легкости, с которой «сокращенные» типажи поддавались гротескному утрированию.

Старик, в котором вдруг проснулся интерес к новейшим достижениям техники, делающим доступным голос новой власти, — это, конечно, смешно в обобщенно-бахтинском понимании карнавального смеха как столкновения старого и нового, как и «бабушка» из другой частушки, которая «пошла грамоте учиться», или те «старые старушки», которые «поют новые частушки / про веселое житье, / бросив старое нытье». И еще это смешно в том же смысле, в каком, по утверждению Пола Сефалу[859], можно говорить о смеховой природе обсессивно-навязчивых состояний, в той же мере, в какой смешно буквально «быть вне себя»[860]. Старое, неуклюже увлекшееся новым, смешно (опять же, в карнавальном смысле) именно так, как смешно все теряющее свое место, выведенное за границы привычного и узнаваемого. Частушечные «деды» и «дедки», один из которых, став «культурным на диво», «с бабкой лазает по крыше, — / ставит себе радио», не вызывают симпатии или жалости. Подобно хармсовским старухам, вываливающимся из окна, они вышли за пределы привычно-человеческого — отчасти просто потому, что стали образами шутливых напевок, но в основном именно по причине утраты себя самих в месте, их определявшем. Старухи падают из окна, дед проводит радио на печку, лазает с проводами по крыше или ковыляет за партийной газетой — в своей комичности эти фигуры отражают суть нового режима: «выход из себя», превозмогание привычного, кульминацией которого станет движение огромных масс людей в колхозы или в город, в лагеря или на поселения, на целину или на войну. Частушки про эти последние события в официальных сборниках не печатались, но именно «официальные» частушки готовили сознание людей к восприятию смещения привычного в юмористическом ключе.

Хармсовским старухам, чтобы «выйти из себя», нужны были окна; частушечным старикам нужны предметы новой власти. Сочетание неуклюжих людей (вернее, персонифицированных категорий) с предметами вызывает смех как сочетание несочетаемого. По определению Сергея Ушакина, для нового строя вообще характерно было стремление «овеществить» себя[861], когда материальные признаки модернизации жизни включены в рамки новой идеологической структуры, — при этом неважно было, насколько появление радио, доступных газет и других примет быстрого развития общества являлось следствием укрепления новой власти: важен был сам факт их физического присутствия в новой жизни.

Но по мере все большего «овеществления» власти люди в ее рассказах о самой себе все больше становились абстрактными категориями. Последнее в данном случае не обязательно подразумевает пренебрежение ценностью человеческой личности и многие другие проявления тоталитарного порядка — скорее речь идет о ярко выраженных карнавальных чертах саморепрезентации власти и ее отношений с подданными. Реализация традиционно символических категорий (государственных структур, средств массовой информации) в материальности обыденных предметов по сути своей карнавальна, как карнавально и последовательное, утрированное привлечение предметов новой жизни в не соответствующий им контекст. Использование кухонной утвари для венчания горохового короля на городской площади или установка новейшего оборудования на старой печке одинаково комичны, потому что одинаково нелепы.

Функция предметов в подобных карнавально-пропагандистских репрезентациях по сей день практически не изучена. Однако предметы эти важны, как важны маски в греческом театральном действе: они не реквизит, не украшение и не дань ритуалу, они — то, что превращает момент контакта с носителями власти в карнавальное событие. Оказывается, еще не очень ориентирующиеся в новом мире люди не умеют пользоваться не только языком, но и предметами, через которые этот язык власть им передает. В работе о Рабле Бахтин мало касается предметов; там речь идет в первую очередь о телесности и о языке. Теоретическую базу для анализа роли предметов в идеологически значимом карнавале можно найти скорее в другой монографии, часто цитируемой в связи с теориями Бахтина, — в «Марксизме и философии языка» Волошинова, где обсуждается значимость предметов и орудий труда в контексте общей системы идеологических знаков[862]. Эта тема применительно к сталинским практикам представляется достойной отдельного изучения; здесь мы ограничимся лишь замечанием, что использованные «не по назначению» или «в неположенном месте» предметы новой реальности указывают на смещение функций в семантике нового общества вообще, безотносительно конкретных жанровых или иных дискурсивных рамок.

Смещение функций предметов играет важную роль в формировании идеального сталинского субъекта. Так, в вышеприведенных примерах функция радио как технического средства передачи информации хоть и отступает на второй план, в результате чего приемник становится скорее карнавальным реквизитом, но именно это оформление действий, связанных с радио, как ошибочных и смешных подчеркивает особенность идеального контакта власти со своими идеальными субъектами. Возможно, исполнители частушек смеются над неуклюжими стариками, потому что сами уже более приобщены к техническим новшествам нового времени; возможно, они просто не верят в новую власть с ее средствами информации. В любом случае, смех сигнализирует «промахивание» мимо прямой функции радиоприемника. Однако именно так, «промахиваясь», частушечные старики утверждают саму основу отношений власти с народом, где оказывается важен не столько факт передачи информации, сколько вера в необходимость этой информации, вера в то, что есть правильный рассказ о жизни, который далекая, но заботящаяся о народе власть расскажет — стоит лишь установить радиоприемник и слезть с печки, чтобы прочитать газету. Вера эта абсолютна, она сильнее, чем риск выглядеть смешными в глазах других. Пусть старики на крыше или на печке не смогут толком услышать или понять то, что им будет рассказывать радио: важно само присутствие радиоприемника как выход в некое желаемое, лучшее измерение — пусть само это устремление является не более чем фантазмом. В конце концов, сами сталинские средства массовой информации были именно машиной по производству фантазмов.

Это сочетание функций средств массовой информации как инструментов коммуникации с их ролью в производстве фантазмов можно представить в контексте «модернизма недоразвитости» первых советских лет, о котором говорит Сергей Ушакин со ссылкой на Зигмунта Баумана[863]. Можно сказать, что если недоразвитость проявлялась в значительной задержке экономического развития по сравнению с европейскими государствами, то модернизм — в использовании технических достижений для пропаганды воображения и развития фантазии, призванных компенсировать «недоразвитость» во всем остальном. Воображение и фантазия не являются здесь отвлеченными категориями, обманным маневром власти. Скорее их следует понимать в контексте рассуждений Славоя Жижека о природе идеологических фантазмов, которые не скрывают реальность, а являются частью реальности как таковой[864]. Малограмотный дед на печке с радио и газетой — пусть он предмет насмешек, пусть он символ неуклюжих попыток дня вчерашнего вписаться в день сегодняшний, — но он и буквальная реализация того, чего новая власть хочет: готовности заменить действительность рассказом о ней, или даже готовности заменить сам этот рассказ убеждением, что такой рассказ существует и к нему стоит стремиться — возможно, именно потому, что окружающая реальность явно далека от идеала. Когда частушка описывает, как радио в деревне говорит «голосом большевика / всем старухам на диво», возникает ситуация пусть и парадоксальная, но характерная для логики сталинизма: материальный объект, самим своим присутствием символизирующий приход нового времени, рассказывает о том, что происходит вокруг, — без того, чтобы это происходило на самом деле. Смех над нелепыми действиями стариков важен и с точки зрения государственной пропаганды: растиражированные в бесконечном количестве частушек, эти смешные люди превращаются в один из типажей нового человека, стремящегося во что бы то ни стало узнать правду о новой жизни из официальных источников. Это позволяет понять, почему герои следующих частушек хоть и нелепы, но действуют в полном соответствии с логикой нового мироустройства:

При колхозе жизнь малина —

Сытно, сладко кушаем,

Вечерком за чашкой чая

Радио мы слушаем.

Я на яблоньке сидела,

Не могла накушаться.

Про колхозы говорили,

Не могла наслушаться.

Мотив еды, как и упоминание других моментов физической повседневности, часто встречается в частушках, и тексты сталинского периода не исключение. В большинстве случаев еда выступает как парный элемент другой столь же насущной активности — слушание радио или чтение газеты. Близость потребления пищи и чтения/слушания текстов в знаковых конструкциях западного сознания была проанализирована Луи Мареном[865]. В отличие от Бахтина, рассматривавшего образы поглощения еды как элементы карнавала и гротеска, где через телесные отверстия устанавливается связь между телом и миром, Марен отмечает элемент нужды, зависимости, а затем и подспудной угрозы, связанные с семантической парой «еда/текст». «Рот — источник нужды, а также средство удовлетворения этой нужды», напоминает философ[866], — а значит, и источник контроля над тем, кто эту нужду испытывает. Любое несоответствие объекта желания или нужды и того, что предлагается для его удовлетворения, есть открытое проявление власти в ее жестоко-игровой функции — своеобразная практическая реализация каламбурного смещения референтов, которое Марен называет «самой плохой игрой»[867].

Положение составляющих этих частушечных пар по отношению друг к другу и вправду нельзя назвать хорошей игрой: какие-либо твердые правила здесь отсутствуют, ни один из составляющих образов — ни еда на столе, ни речь по радио — не имеет фиксированного статуса ни как буквальное обозначение процесса, ни как метафора. С одной стороны, логично предположить, что именно тема буквального и неограниченного насыщения была особенно востребованной в голодающей стране, и напоминание о том, что слушать о колхозах так же необходимо для жизни, как есть яблоки или пить чай, может рассматриваться как продуктивный пропагандистский ход. С другой — явная утрированность процесса насыщения (если уж «кушать», то «сытно, сладко»; если уж аппетит к яблокам — то такой, что «не могла накушаться»), равно как и лубочная благообразность питья чая в одном случае и гротескность сидения на дереве — в другом, выводят эту часть параллельного образа за пределы логически допустимого. Стивен Халлоран отметил, что язык абсурда характеризуется в первую очередь скрупулезным вниманием к структуре метафоры, оживляя напряженное равновесие между абстрактным и буквальным[868]. К роли абсурда в частушках как интегральной части сталинского дискурса мы еще вернемся; пока же заметим, что, согласно характеристике Халлорана, само сопоставление преувеличенно-физического и возвышенно-риторического насыщает приведенные выше тексты зарядом абсурда. Если признать, что упоминание о еде в данных случаях — это не более чем фигура речи, гротескная в своей чрезмерности, то и вторая часть частушечной параллели, то есть речи о новой жизни, теряет статус насущного компонента реальности и вполне может быть прочитана как насмешка над пустотой официальной риторики.

Однако, вне зависимости от прочтения текстов в том или ином ключе, сам по себе факт соединения образов новой государственной и административной власти с традиционно шутливыми образами еды указывает на важный элемент конструирования взаимоотношений власти с ее субъектами (и здесь уместно вспомнить иерархию «комизм/остроумие» как отражение иерархии «народ/власть»). Частушки предполагают, что традиционный символизм потребления пищи либо как удовлетворения все растущего желания («не могла накушаться»), либо как семейного ритуала («вечерком за чашкой чая») может и должен дополняться символами власти — будь то газета или голос по радио. Кормит ли эта власть действительно вареньем или только словами — неважно; важно выработать отношение к ее незримому присутствию за любым семейным столом, у любой яблони как к само собой разумеющемуся — и легкий, шутливый тон в этом помогает. Жижек и другие теоретики неоднократно указывали на «непристойность власти». В контексте символики политического «непристойность» следует понимать как смещение границ между сугубо частными практиками и идеологически определенными механизмами власти — например, когда чай пьется в присутствии голоса по радио, а слова Сталина оказываются так же сладки, как спелые яблоки. Становясь привычным, абсурд в повседневной жизни делается допустимым, ожидаемым — и перестает быть абсурдом, хотя бы по сравнению с частушечными образами:

Мой миленок ошалел,

Ничего не кушает:

Трубки на уши надел —

Радио он слушает.

В Москве Сталин говорит,

А в колхозах слушают.

У всех наушники надеты,

Даже когда кушают.

Ты не потчуй меня, милый,

Сладкою конфеткою,

Мне теперь не до тебя,

Увлеклась газеткою.

Ошалевший «миленок», скорее всего, еще молод, но радио захватило его не меньше, чем старика на печи. Старик с радио, «миленок» и другие колхозники с трубками на ушах в обеденный перерыв, девушка, предпочитающая газетку «сладкой конфетке» от милого (да и самому милому), — все это карнавальные образы: коллективное потребление пищи в наушниках, равно как и утрированная подмена еды слушанием радио не менее гротескны, чем то же радио на печи. Как и многие другие частушки, вышеприведенные примеры можно интерпретировать по-разному. Можно сказать, что увлеченность молодого человека новыми политическими событиями так велика, что он забыл о еде, над чем подшучивает его возлюбленная; он не хочет есть, язык новой власти в буквальном смысле питает его. Более радикальным прочтением будет то, которое увидит в этом тексте намек на невозможность еды и необходимость замены ее на радио. При прежнем порядке люди испытывали голод и ели, чтобы его утолить; при новом они, «ошалев», не представляют себе еду без радио и готовы поменять конфету (вместе с тем, кто ее предлагает) на газету.

Переход от старого образа мышления и жизни на новый — в основе советского юмора первых десятилетий. Переход этот можно назвать «модальным» в почти прямом грамматическом смысле, когда «должен (есть)» меняется на «не хочет (есть)», чтобы потом поменяться на «не может (есть)». Советский юмор, как официальный, так и подрывной, балансирует между этими модальностями. Сама советская действительность, представленная в юмористическом ключе, генерировалась как практическое подтверждение радикального постулата Жана Бодрийяра, заявившего, что смысл следует искать не в том, что утверждается, а в том, что отрицается. Для Бодрийяра слово «собака» означает собаку лишь в той мере, в какой оно исключает кошку и дерево; для адресата советской частушки наличие радио исключает наличие еды или даже же саму потребность в ней, что может восприниматься как шутка. Смешное обусловлено здесь абсолютизацией сталинским субъектом подобного подхода к производству значений в реальности: общение с властью предпочитается еде или семейному ритуалу совместной трапезы. Только абсолютизируя свою «правильность» (следствием чего становится утверждение себя в смешной роли), сталинский субъект сам становится архетипом новой реальности.

Таким архетипом представляется частушечный старик с радио на печке; таковы в большой мере и «миленок», и жадные до сталинского голоса колхозники — комические версии раннесоветского человека-машины, которому наушники могут заменить тарелку супа. Комичность человека-машины скорее бергсоновская, нежели бахтинская, заложенная в автоматизме механической структуры, а не в праздновании человеческого естества[869]. Однако если Бергсон говорит о смехе как о способе пробудить человеческий или общественный организм от летаргии механической предопределенности, то советские частушечные тексты и здесь сохраняют свою двойственную природу. С одной стороны, частушки как бы подсмеиваются над столь жадными до живого или печатного голоса власти колхозниками; с другой — именно в своей правильной до смешного, буквальной прикованности к радио и газетам эти колхозники как бы наглядно иллюстрируют новую, идеологически верную модель поведения, «ибо опредмечивание живого сохраняло жизнь», по верному замечанию Елены Кусовац[870].

По мере того как люди становятся все более похожи на машины, сами машины перенимают человеческие свойства:

Вам про трактор всякий скажет,

Что в хозяйстве он оплот:

Трактор пашет, трактор вяжет,

Трактор песенки поет.

Не нуждаясь в удовлетворении голода и жажды, но будучи при этом исключительно дисциплинированными, машины сами являются во многом идеальными гражданами нового государства:

У меня железный конь —

Посередочке огонь,

Он не пьет, не кушает,

Тракториста слушает.

Взаимное влияние людей и машин явно благотворно сказывается и на тех и на других. Теперь девушки не предаются бессмысленным любовным страданиям, а с пользой проводят время:

Ни о ком я не скучаю,

Спешно трактор изучаю.

Скоро буду у руля

Обрабатывать поля.

Свидетели работы чудо-машин испытывают ощущение безграничного счастья:

Вон комбайн идет,

Скоро поворотится.

Жизнь хорошая настала,

Помирать не хочется.

Само сознание того, что предстоит встреча с молотилкой, заставляет колхозников обратить внимание на свои манеры:

По-культурному живу,

Ем с тарелки вилочкой.

Нынче будем молотить

Новой молотилочкой.

Частушки воспевают технику, служащую народу, — вряд ли может быть тема, к которой режим относился бы более благосклонно; достаточно вспомнить процитированные выше пословицы на эту же тему. Техника, до недавнего времени невиданная, а теперь сделавшаяся предметом множества частушек, становится явлением поистине народным, повсюду узнаваемым символом новой жизни. Сельчане, или по-новому — колхозники, явно приняли машины в свою среду, о чем свидетельствуют многочисленные упоминания тракторов и молотилок в контексте любых будничных занятий и переживаний. Как и в случаях коллективной трапезы с наушниками на голове или предпочтения газеты любимому, частное пространство в счастливом частушечном обществе практически исчезает. Люди советской деревни едят, слушая речи или читая газету, а незримое присутствие мощной машины не дает им расслабиться и напоминает о том, что есть нужно ножом и вилкой, а привязанность к любимому, в прежние времена чреватая переживаниями, теперь заменяется интересом к устройству трактора.

Образ телесности, дополненной протезами, был центральным для европейского художественного и литературного творчества межвоенного времени[871]. Включение машин в повседневность не только как орудий труда, но и как необходимого элемента существования, без которого жизнь в полную силу невозможна, также указывает на параллели с «протезным сознанием» в том расширенном значении, какое ему придает Дэвид Уиллс, отмечая двойственный характер включения механического в непосредственный физический или эмоциональный опыт. С одной стороны, механическое, или протезное, указывает на «все то, что прилично и присуще настоящему моменту [proper and present], все то, что может быть сказано в рамках интимного опыта полного и спонтанного присутствия», а с другой стороны, речь идет о «возмутительном [outrageous], не-пристойном [ob-scene], обо всем, что исключено из семейных отношений, из знакомой сферы приличий»[872]. Во втором случае чужое, механическое непристойно уже потому, что оно настойчиво заявляет о своей близости к людям в каждый момент их жизни.

Советский человек принимает и приветствует эту «непристойность», это постоянное присутствие не-человеческого в своей жизни. Машины — его друзья, причем, в отличие от новой городской мифологии, воспевающей появление человека-машины[873], в колхозе роль машины заключается не столько в создании нового типа человека, сколько в том, чтобы выполнять по отношению к еще не очень сведущим в правилах новой жизни гражданам роль старших помощников. Надежные и заботливые, машины помогают людям и наблюдают за ними, никогда не оставляют их одних, чувствуя ответственность за людей во всем — от хороших застольных манер до ощущения непреходящего счастья. Машины ведут себя как взрослые, а вот люди, особенно те, кто еще не обучился завидной профессии тракториста, похожи на детей: им предстоит многое познать, начиная от того, как работает трактор, и кончая правилами хорошего тона. Представление машин в частушках может быть смешным — но лишь в той мере, в какой вызывает улыбку слепая детская вера в постоянное присутствие рядом более мудрого и более знающего взрослого.

Инфантилизация, которая прослеживается в частушечных образах колхозных машин, многопланова: машины и кормят (даже если не едят сами), и наблюдают постоянно за своими подопечными, и отвлекают их от неприятных дум, и заботятся об их счастье, и прививают им желание узнавать все новое и новое. Луи Марен указал на фольклорный мотив кормления как на элемент подспудного превращения героя в ребенка, зависимого от некоей внешней силы в обеспечении своих насущных потребностей. В той мере, в какой машины символизируют приход новой власти, дающей (или обещающей дать) людям еду, колхозный фольклор безусловно обрамляет их как сказку, ставшую былью. Доверчивые частушечные колхозники смешны, потому что, не поспевая за стремительным развитием новой жизни, они создают некую полусказочную реальность — и, как и в других случаях, именно то, что превращает их в почти гротескных персонажей, делает их и идеальными гражданами сталинского общества. Так же и трогательно-смешны, и политически надежны любители новых пословиц и поговорок. С точки зрения новой власти, этот идеальный гражданин — житель новой советской деревни и сочинитель (реальный или мнимый) новых советских напевок — воплощал в себе все качества, необходимые для формирования идеального гражданина: не очень грамотный, далекий от событий в городах, не умеющий «выразить словами» свои эмоции по поводу новой жизни, ибо «все это для него ново и загадочно, более загадочно, чем то, чем жили его предки»[874], он с детским энтузиазмом готов заучивать и употреблять язык освободившей его власти, путая возвышенное с повседневным, судьбоносное с обычным, абстрактное с конкретным, метафорическое с буквальным, волшебное с обыденным[875].

Именно в тех текстах, где присутствие не-человеческого обращается в естественный элемент деревенской повседневности, воспитательная и дисциплинирующая функция смешного периода расцвета сталинизма вырисовывается наиболее четко. Генерирование этой функции смешными частушками о почти сказочном житье можно рассмотреть в контексте фрейдовского unheimlich. Присутствие незнакомого в знакомом, нечеловеческого в человеческом, от которого нет защиты даже в привычных практиках, балансировка на границе явного и секретного — все это unheimlich, скрывающее в своей этимологии и интимно-домашнее, и секретное, и знакомое, и ужасное. Сказочные советские машины, ставшие былью, обещают благоденствие и процветание, наполняют душу радостью и придают смысл жизни. Но за это люди должны платить тем, что постоянным элементом их жизни становится присутствие механических акторов.

Именно в этом таится особенность смехового заряда частушек о машинах. С одной стороны, машины с полным основанием могут считаться карнавальным образом эпохи индустриализации — надежными тружениками в образе механических монстров, чье появление ассоциируется с истинно народным праздником и весельем. С другой стороны, подспудно признавая власть еще не до конца изученного, во многом таинственного над всеми проявлениями повседневной жизни, частушки допускают и значительный элемент unheimlich. Смех и unheimlich не противоречат друг другу, но скорее дополняют друг друга. Новая власть, приславшая диковинные машины, также может ужасать и завораживать: язык ее и знаком, и пугающе нов, а в действиях обещание вечного праздника и санкционированное веселье сочетаются с террором.

Безусловно, образ машин в частушках и других текстах не может быть сведен исключительно к метафоре отношений между режимом и колхозниками, однако в контексте параллельной мифологизации статуса машины и статуса власти кажется логичным указать на связь между этими двумя мотивами. Частушечные трактора и молотилки дисциплинируют граждан новой страны, подобно фукианским агентам власти, которые ведут наблюдение за своими подопечными постоянно, даже когда их присутствие незримо — именно когда их присутствие незримо, когда веселящиеся колхозники берут функцию надзора на себя. Они напоминают самим себе о том, что невиданные доселе машины где-то рядом, и охотно посмеиваются над тем, что во многом уступают мощным механизмам. Помимо этой роли у машин на идеальных частушечных полях есть еще одна важная функция: они могут накормить и дать отдых от тяжелого труда, развеселить и принести счастье. Смех и веселье, приветствующие их приход в сельский быт, есть знак безоговорочного признания этой высшей задачи тракторов и комбайнов как вестников лучшего завтра — если, конечно, люди будут жить так, чтобы у них не возникало разногласий с машинами.

Наряду с рассмотренными выше образами новой власти в советской деревне — газетами, радио и машинами на полях, — популярным мотивом сталинских частушек было все, что связано с электричеством:

Век сидели при лучине,

Век палили керосин,

При родной советской власти

С электричеством форсим.

Мне любовь свою вечор

Изъяснил Степан-монтер:

Жизнь твою я сирую

Электрифицирую.

Ох, лампада, ох, свеча

Вам конец приходит,

Значит лампа Ильича

Всех на свет выводит.

Безусловно, электричество — свет, вдруг переставший быть символом и вошедший в повседневность, — было центральным мотивом современного прометеевского мифа не только в России[876]. Особенностью России, однако, была не только метафорическая, но прямая взаимосвязь между планом электрификации и наступлением новой власти[877]. Илана Гомель заметила, что советский «новый человек» должен был быть воплощением, с одной стороны, обыденного, а с другой — возвышенного[878]. Многочисленные частушки на тему электричества в быту подтверждают эту мысль. Частушечный язык и здесь привычно неловок: «Степан-монтер» настолько проникся важностью своего дела, что говорит о любви не иначе как профессиональными оборотами, а идиоматическое «вывести на свет», близость которого с менее лестным для слуха «вывести на чистую воду» делает его употребление в данном контексте еще более комичным, воспринимается буквально, как повод для праздника. Таким образом, обыденное и возвышенное сочетаются в превращении электрической лампочки в образ народного творчества. При этом источник и у обыденного, и у возвышенного один: новая власть.

Выходящее за пределы здравого смысла восхваление власти как единственно возможного источника всего жизненно необходимого было не раз обыграно в анекдотах застойных времен («Пришла зима, настало лето — спасибо партии за это»). Но создавался этот механизм производства подобных нарративов в первые советские десятилетия, и для успеха проекта было важно, чтобы все основные символические и буквальные дары власти народу были зафиксированы во всех без исключения сферах жизни. Говоря нарочито неграмотным, простонародным языком о себе и о своей жизни, которая волшебным образом преобразилась благодаря всезнающей и заботливой власти, авторы и исполнители частушек тем самым утверждают именно это повсеместное и абсолютное присутствие даров власти, которые не только делают жизнь людей более комфортной и счастливой, но и определяют саму форму и стиль выражения чувств людей по отношению друг к другу и к окружающему миру. Вопрос стиля имеет принципиальное значение для рассмотрения функции смешного в сталинизме, и нам представляется, что наиболее полно раскрыть его важность можно именно в контексте анализа механизма дарения.

Идеальные, правильные субъекты власти могли и должны были не просто испытывать бесконечную благодарность к абсолютной власти — они должны были ее выражать. Это выражение не сводилось к таким явным проявлениям восторженной покорности, как газетные заголовки, лозунги, телеграммы и праздничные марши. Выражение благодарности было не менее важно в тех случаях, где оно утверждало себя не прямо, а косвенно — в стиле или тематике. Именно в этих случаях генерировался коллективный дискурс сталинизма, и именно в таком свете следует рассматривать сталинские жанры смешного, включая частушки.

Выше уже было указано на общие характеристики советских частушек как смехового жанра: традиционно противоречивые, зачастую гротескные образы, утрированно неправильный язык в сочетании с «политически корректными» оборотами. Эта образная и стилистическая гротескность, размноженная в сотнях одноплановых текстов, представляет собой важный элемент «языка благодарности», часто игнорируемый исследователями культурных практик сталинизма. Так, Джеффри Брукс, на наш взгляд, не уделяет достаточного внимания тому, что на политически важную миссию выражения благодарности верховной власти призываются на первый взгляд наименее подходящие для этого жанры. Дополнить анализ Брукса можно, взяв за отправную точку упомянутую самим исследователем теорию дара, разработанную Марселем Моссом[879]. На Мосса ссылается и Ролан Барт, указывая на то, что фактором, определяющим особое положение литературного письма в государстве, является подспудное признание права владеющих литературным стилем нарушить установленные структуры языка, выходить за пределы языковых и стилистических норм, употреблять язык в формах и для целей, неведомых другим, — что сближает литературное письмо с шаманством и вызывает благоговение или страх у тех, кому этот язык недоступен[880]. Учитывая близость частушек к фольклорным практикам заклинаний, равно как и характерную противоречивость и гротескность образов, логично предположить, что этот жанр еще более близок к практикам языкового шаманства, чем собственно литературное письмо. Принятие исключительно тем и образов, исходящих от государственной власти, за основу новых частушек становится таким образом частью обмена дарами: за чудеса новой жизни, примером которых служит электричество, признательные граждане платят, передавая на службу власти тот самый жанр, который традиционно ассоциировался с выходом за пределы санкционированного языкового поведения. В новом обществе способность совершать чудеса, в языке или на практике, принадлежит только тем, кто дарит людям электричество, радио и газеты. А поскольку жанр частушек не может оставаться без смехового заряда, нужно только поменять объект смеха — с внешнего на внутренний, так что теперь смеяться нужно над собой, неловко пытающимися объясниться в любви терминами электрификации и с детской наивностью принимающими свет в доме как божественный дар.

Безусловно, символическое возвышение, или сакрализация, практик власти характерно не только для сталинизма. Анализируя философско-теологические труды Вальтера Беньямина, Джорджио Агамбен говорит о профанации, или об «обращении в мирское», как о практике возвращения предметов материального мира и образов из сферы сакральной (религиозной или политической) в сферу повседневности[881]. Именно в профанации Агамбен видит возможность истинной демократизации общества. На первый взгляд, прославление доступности доселе невиданных электрических диковин в популярном фольклоре — первый шаг на пути к такой продуктивной профанации; но это лишь на первый взгляд. На деле сакральность высших сил, метафорой которых во многих частушечных текстах выступает электричество, остается незатронутой. Ведь для завершения акта профанации следует вывести на уровень повседневности, прямого использования сам прежде сакрализованный объект. Однако смеховой заряд сталинских частушечных текстов, к какому бы полюсу они ни принадлежали — возвышенному или обыденному, — определяется именно тем, что дистанция между символом присутствия новой власти (электричеством) и повседневной жизнью людей остается нетронутой, поскольку мотив обмена дарами между властью и ее субъектами сохраняет свое центральное значение. Освещая деревенский дом, лампочка все равно остается даром от родной партии и от вождя лично, за который нужно постоянно благодарить, передавая на службу власти даже кажущиеся неподходящими для этого стили и жанры. Иначе говоря, «дар» небескорыстен: за материальные новации требуется дискурсивная плата.

Конечно, не для всех жителей новой деревни технические новшества заканчиваются электрической лампочкой. Настоящие люди будущего устремляются ввысь и в будущее на великолепных машинах:

Вы скажите мне, который

Самолет номер восьмой?

На нем летчик — мой братишка,

А механик — милый мой.

Задушевная подруга,

Гуси все в полетике.

Дорогого буду ждать

Весной на самолетике.

— Где Вавила? — я спросила.

Мне ответил дед Иван:

— Тучки ловит твой Вавила, —

Вон вверху аэроплан.

Улыбается старуха

И отрадно стало ей:

Школу летчиков кончают

Ее двое сыновей.

Мой миленок — доброволец

Поступил в Балтийский флот.

Ради счастья и свободы

На кораблике живет.

Тема разлуки с любимым — одна из центральных в традиционно женском жанре частушек. До революции женщины плакали оттого, что любимых забирали в рекруты, на войну либо, изнуренные нищетой, они сами посылали их в город на заработки. С наступлением счастливой сталинской эры и расставания стали другими. «Братишка», «милый», «кораблик», «самолетик» — уменьшительно-ласкательные обращения делают машины членами семьи наравне с людьми, и исполнительницы частушек не столько горюют, сколько гордятся тем, что их мужчин сейчас нет рядом с ними, и с оптимизмом ждут того дня, когда любимые к ним вернутся. Будучи механиками, те сами отремонтируют мощные машины, если в том будет нужда; будучи пилотами, они их сами направят на нужный курс, чтобы «весной на самолетике» вернуться к милой.

Вроде бы все вполне предсказуемо. Мужчины уходят-улетают-уплывают, «ловят тучки» или «живут на кораблике», женщины остаются. Из примет нового времени — оптимизм женщин, отсутствие насилия над ними, полный контроль мужчин над ситуацией. Гендерные роли совпадают и с традиционными, и с новыми советскими[882], хотя и в этих частушках есть элементы двойственности, на которые мы указали выше. С одной стороны, они могут быть прочитаны как пародия прежней схемы отношений, построенной по принципу «он уходит — она остается»; с другой — в них можно увидеть иронию по отношению к себе сегодняшним как представителям дня вчерашнего. Женщины не просто остаются позади как женщины, в соответствии с условностями: они остаются как представители прошлого (внизу — это было важно в советском хронотопе, где взмывание ввысь постулировалось как условие движения вперед) — и при этом иронизируют над собой же, неграмотными, старомодно-наивными.

Автор одной из первых работ о сталинском смехе Вероника Гаррос упомянула мотив «отставания» как одну из центральных сталинских идеологем[883]. Действительно, судьба «отстающих» была незавидной: насмешки были самой мягкой формой наказания, которое их ожидало. Тем примечательнее, что частушка, структура которой традиционно основана на противопоставлении, зачастую предполагала позиционирование поющей/проговаривающей их женщины именно в той роли, которая декларировалась как наименее приемлемая в глазах нового режима. Наивные исполнительницы частушек принимают на себя роль героев вчерашнего дня, над которыми можно посмеяться дважды: во-первых, потому что сам неуклюжий их язык к тому располагает, — это общая черта всех частушек, а во-вторых, потому что они остаются позади/внизу. Однако именно их готовность принять с трогательным восторгом четко обозначенную пространственную символику новых общественных отношений («выше и далеко» против «ниже и на прежнем месте»), а вместе с ней и свою позицию отстающих и оставшихся, готового объекта насмешки, и закрепляет их статус как моделей для подражания. Новое общество будет нуждаться в огромном количестве тех, чье существование будет ограничено нахождением на четко обозначенном участке земли, будь то колхоз, завод или лагерь. Радостное признание своего места в общей иерархии, даже если это место подразумевает выставление себя в смешном свете, — недекларируемое, но неизменное требование режима.

Пересечение привычной схемы личных отношений и нового государственного порядка не менее показательно в тех частушках на советские темы, которые были сочинены по образу и подобию более старых текстов. Подобных частушек было множество — вряд ли существовал другой жанр, в котором так интенсивно эксплуатировались бы старые образцы[884]. Так, часто цитируемая в советских сборниках частушка:

Председатель золотой,

Бригадир серебряный,

Отпустите погулять,

Сегодня день не ведренный, —

была переделана из дореволюционной:

Золоты родители,

Брат родной серебряный,

Отпустите погулять —

Сегодня день не ведренный.

В тех случаях, когда старые, патриархальные семейные образы переносились на новые, советские отношения — партийные, комсомольские, — некоторая двусмысленность была неизбежной, учитывая популярность и легкую узнаваемость оригиналов. Идет ли речь о такой же преданности и любви по отношению к бригадиру и председателю, каких до сих пор удостаивались лишь ближайшие члены семьи? Или же автор/исполнительница частушки горюет из-за своей женской доли, заставляющей ее во всем повиноваться — сначала братьям и родителям, потом бригадирам и председателям? О патриархально-семейной структуре сталинского общества написано немало, однако структура эта могла быть проартикулирована только на метафорическом уровне. Приведенный выше текст — пример многочисленных случаев, когда упомянутая выше склонность сталинского дискурса к буквальной реализации метафор могла вызвать юмористический эффект, каковой прослеживается в неожиданной замене исполнителей традиционных семейных ролей на образы участников производственного конфликта. Изображение Сталина как «отца народов» воспитывает надежную уверенность в завтрашнем дне, но «председатель золотой» и «бригадир серебряный», без особых трудностей (даже размер строки не пришлось менять) пришедшие на смену родителям и брату, вызывают не столько ликование, сколько смех.

Елизар Мелетинский заметил: «Глупцы принимают один предмет за другой <…>. Глупость проявляется и в слишком буквальном понимании вещей»[885]. Значит ли это, что герои приведенных выше частушек глупы? Несомненно — в полном соответствии с фольклорной традицией глупости и дурачества. Не умеющие правильно говорить и не всегда понимающие предназначение новых предметов и суть новых отношений, многие советские частушечные герои и исполнители текстов попадают под описание фольклорного дурака, предложенное Евгением Трубецким. Фольклорного дурака отличают от окружающих три основных качества: «видимая несуразность речей и крайняя безрассудность поступков [, а также] неведение»[886]. Дураку этому в сказках везет; в соответствии с логикой сталинского нарратива, должно ему повезти и в новой жизни, превращающей сказку в быль. Пребывающий в счастливом неведении, он (в данном случае почти всегда — она) благодарен за малое и доверчиво обращает к представителям новой власти формулы, принятые в традиционной семье. Он (чаще — она) радуется против всякой логики (то есть почти безрассудно), когда любимый человек оказывается далеко. Радость по неподходящим поводам хоть и может казаться смешной, но способность ее испытывать оказывается необходимым качеством для выживания в новом обществе. А готовность выставить в смешном свете самого себя, когда того требует режим, достигнет апогея в ходе чисток и показательных процессов[887].

Конечно, далеко не все частушечницы представляли себя в образе забитых, послушных дочерей и сестер, оставшихся позади. Много было новых женщин, которые наравне с мужчинами участвовали в новом социалистическом строительстве, неотъемлемой частью которого было, если судить по частушкам, ощущение радости.

Советские граждане воспитывались в сознании того, что с приходом советской власти понятие работы как бремени ушло в небытие, и на смену ему пришло понятие труда как синонима свободной самореализации на благо всех, соответствующее истинным потребностям граждан новой страны. Однако, судя по многочисленным частушкам на тему социалистического труда в колхозах, зачастую в труде как таковом необходимости как раз и не было; ощущение счастья и благоденствия наступало от самого факта существования новой организации быта, поистине чудесным образом:

Как бы не было тумана,

Не упала бы роса.

Если б не было колхозов,

Не росли бы чудеса.

У колхоза, у колхоза

Все, как есть, сбывается,

У колхоза счастье возом

Так и поднимается.

Мы в колхоз вступить решили, —

С старых рельс на новые.

Про МТС нам говорили,

Ходим все веселые.

Мир, в котором существование колхозов обеспечивает «рост чудес», где «все, как есть, сбывается» и где степень счастья измеряется «возом», — мир сказочный в той же мере, в какой мир советских пословиц «лозунговый». В этом факте нет ничего удивительного — на ключевую роль сказочного восприятия реальности в сталинизме было неоднократно указано как исследователями, так и самими акторами, вовлеченными в создание сталинских языковых практик. Последние, правда, обращались к размышлениям о природе современного им дискурса часто при обстоятельствах, мало вдохновлявших на академический анализ, как, например, впавший в немилость Николай Бухарин, в отчаянии назвавший партийные органы, с легкостью обращающие друзей партии в ее врагов, «чудодейственными»[888].

«Чудодейственность» партийной политики и колхозных реалий основана на одном и том же механизме производства значений, который Луи Марен мог бы, наверное, назвать утопическим, если утопию понимать как «своего рода принцип, который в определенный момент своего собственного дискурса вдруг открывает, или прерывает, или принижает порядок [создания] образа, порядок репрезентации»[889]. Такое определение указывает на характеристику утопических конструкций, которая часто упускается из виду при их теоретическом анализе: утопические образы в любом своем выражении не просто создают альтернативную реальность, но изменяют саму природу логических связей между элементами репрезентации. Так, в той советской реальности, которая была отображена в частушках и колхозных поэмах, комедиях и мюзиклах, процесс работы зачастую попросту выпадал из логической цепочки между осознанием нужды и ее удовлетворением. Само время смещалось; факт создания колхоза оказывался достаточным для того, чтобы возникло ощущение безграничного счастья и радости. Андрей Синявский заметил, что советский язык в основе своей имеет религиозную веру в то, что настойчиво, многократно называемый объект становится реальностью[890]. Однако, помимо религиозно-эвокативной риторики, есть еще один тип утопической организации языка и восприятия окружающих явлений, где максимально сжатое и бесконечно повторяемое производство значений заменяет собой производство материальных реалий. Речь идет об игре[891].

Жак Эрманн подверг критике классическую работу Йохана Хейзинги об игровых практиках за пренебрежение экономическим аспектом игры. Сам Эрманн видел в игре особое выражение экономических отношений; по его мнению, игра — это производство free expenditure[892]. По другому поводу одним из авторов этой книги была проанализирована философия не-работы как карнавальная экономика раннесоветского культурного пространства в изображении Андрея Платонова[893]; другой автор обращает внимание на непрекращающееся пение и веселье как основные занятия героев ряда сталинских кинокомедий и замечает, что в этом своеобразном универсуме сама игра является основой экономических отношений — если не единственным их выражением[894].

Однако убежденность в том, что «чудеса» сами «вырастут» при наличии колхозов, равно как и готовность петь и плясать, относясь к работе лишь как к условному обозначению общественного статуса, не означают отсутствие производительной деятельности. Просто деятельность эта коренным образом отличается от привычного создания ценностей и товаров: в сталинской реальности производятся не материальные или иные ценности, а чувства и значения. В частушках, подобных приведенным выше, этот принцип выражен особенно четко. Крайние звенья цепи «необходимость в чем-то / нехватка чего-то» и «наличие требуемого / удовлетворение потребностей» максимально приближены друг к другу: не только процесс труда теряет свое значение, но и само потребление благ. «Чудеса», вызванные из небытия колхозами, абсолютны: счастье возникает как моментальное и непосредственное следствие самого факта существования колхозов. Важность подобных текстов в том, что они снимают вопрос о явном противоречии между далеко не идеальными условиями жизни в реальности и лубочной картиной, столь любимой официальной пропагандой: если не только работа, но и само потребление не является необходимым условием удовлетворения потребностей и ощущения счастья, то любые факторы, затрудняющие или делающие невозможным это ощущение, либо попросту не имеют значения, либо само их упоминание является идеологически опасным. Смех как выражение счастья становится естественным элементом советской жизни[895]. Для того чтобы возникло благоденствие, не обязательно трудиться в поле — достаточно самого факта существования колхозов; для того чтобы все ходили «веселые», достаточно послушать про МТС; подобным же образом в параллельной колхозному раю реальности показательных процессов не обязательно выстраивать цепочку логически убедительных доказательств — достаточно самого факта существования обвиняемых.

Наполненные безграничным оптимизмом частушки могут быть прочитаны как примеры алогичности сталинского миропорядка, пренебрегающего последовательностью элементов цепочки «причина — следствие». При этом идеальный сталинский субъект не заметит ни логической невозможности, ни просто комизма смещения временных и причинно-следственных связей, которые присутствует во всех политически значимых текстах сталинизма, начиная с частушек о великих свершениях колхозов и кончая мастер-нарративами сталинской историографии.

Анализ пропаганды счастья сталинской эпохи позволяет предположить, что насквозь параноидальный (то есть продуцирующий собственную логику и сконцентрированный на воображаемой постоянной угрозе)[896] сталинский дискурс генерировал абсурд как балансирующий элемент производства эмоций и значений. Чем больше голодала страна, тем веселее были комедии, песни и частушки; чем более рьяно газеты требовали уничтожения ненавистных врагов, тем больше восславлялась советская родина как обитель радости и веселья. Поэтому к утверждению о том, что «беспросветное веселье колхозных фильмов Пырьева, романов Бабаевского или поэм Грибачева на фоне голодающей страны — продукт чистой эстетизации реальности, [чья] социальная функция <…> состоит в дереализации жизни, в ее идеологической сублимации, направленной на социальную амнезию»[897], можно добавить, что приемы дереализации и эстетизации на фоне голода приучают граждан к логике абсурда как основному смыслообразующему приему.

Учитывая особенности жанра частушек, не приходится удивляться тому, что зачастую в этих текстах упомянутая выше «непристойность власти» проявляется в образах с неприкрыто сексуальным оттенком:

Не спеши, мой дорогой,

В шахту я спущусь с тобой,

Будем уголек рубать,

По две нормы выполнять.

Бригадира полюбила

За дела серьезные.

Эту ночку обходила

С ним поля колхозные.

За сосновыми лесами

Закат розовый погас.

Нам с тобою, милый, нужно

Изучить противогаз.

Я любимой только свистну,

Она догадается:

На колхозную работу

Мигом собирается.

Выйду в поле до рассвета —

Нечего валяться.

Будем с миленьким своим

Мы соревноваться.

Если едят советские люди в обществе вождей, то работают они в обществе любимых, причем, судя по приведенным выше текстам, естественным проявлением любовного влечения было желание спуститься с любимым в шахту, пройти с ним ночью по полям, заняться социалистическим соревнованием, вместо того чтобы «валяться», или «изучать противогаз», насладившись предварительно романтической картиной розового заката. В этих случаях, как и в других рассмотренных выше примерах, можно допустить присутствие некоторого разрыва между декларируемой и скрытой тематикой текстов. Разрыв этот обусловлен тем, что польский исследователь малых жанров фольклора советской эпохи Войцех Хлебда назвал «своеобразной контаминацией» советской идеи более традиционной структурой или образностью текста. Хотя это замечание относилось к пословицам, к частушкам оно применимо в не меньшей мере. При небольшом смещении исходной точки интерпретации процитированных выше частушек их содержание меняется на прямо противоположное. Приглашение спуститься вместе в шахту или пройти ночью вместе по полям, обращенное к любимому, может быть прочитано и как кокетливый намек на занятия, далекие от установления трудовых рекордов, а идея укрепить близость с «милым» путем социалистического соревнования или изучения противогаза в темноте звучит как издевка над святой идеей социалистического труда. Эти одобренные сталинскими цензорами частушки одновременно указывают на два противоположных полюса значения: либо низкие эротические инстинкты обращаются в высокую энергию труда, либо же труд становится лишь фасадом для сокрытия плотских утех.

Связь между трудом и эротикой в советской идеологии, как и скрытая пропаганда возможности замены одного другим, неоднократно привлекала внимание исследователей[898]. В нашем контексте важно то, что легкая подмена одного вида деятельности другим выражает способность сталинского дискурса к продуцированию особого рода «скрытых означающих». Владение советским языком вообще, и языком сталинизма в частности, подразумевало способность указывать на явления без того, чтобы их называть. Причина табуирования множества тем могла быть любой, однако механизм их непрямого включения в официально одобренный язык был всегда схожим: каждое слово было цитатой и указанием на поведенческий код. Певец революции прославил этот принцип: «Мы говорим — партия, / Подразумеваем — Ленин». Частушечные тексты, однако, зачастую допускают более сложные смысловые конструкции, чем знаменитая синекдоха Маяковского и чем приведенные в первой части этой главы примеры пословиц и поговорок. Вышеприведенные примеры говорят «соцсоревнование», но подразумевают (неважно, насколько это соответствует авторскому намерению) недопустимую в советских условиях эротическую игру. Поскольку пространство сталинизма было «пространством ликования», труд, как и все дисциплинарные практики, должен был ассоциироваться с приятными ощущениями, и выработка соответствующих ассоциаций была важным инструментом в воспитании новых граждан. С другой стороны, присутствие эротических коннотаций в традиционных текстах, легко узнаваемых в созданных на их основе советских частушках, позволяет найти дискурсивные рамки для обозначения присутствия в новой жизни того, что нельзя было ни исключить из нее, ни признать открыто.

При всем декларируемом стремлении к прямоте и недвусмысленности выражения, неоднократно отмеченном критиками[899], двойственность значений на деле была частью культуры сталинизма[900]. Особенно явно она проявлялась на стыке неофициального и строго регламентируемого, что можно объяснить необходимостью зафиксировать массовое восприятие нового мира как мира свободы, при том что свобода в популярном творчестве связывалась с образами смеховой культуры, неприемлемыми для официальной риторики. Отсюда постоянная необходимость производства дискурса «с двойным дном», который бы утверждал официально отвергаемые ассоциативные связи. Таково все языковое пространство сталинизма, от невинных скабрезных частушек на новый лад, где грубая эротика заменена на трудовые лозунги, и до массовых обвинений в том, что за политически безупречными действиями на самом деле скрывались преступные намерения.

* * *

Политическая ценность малых жанров для сталинского режима заключалась, как можно видеть, в парадоксальной их природе, подразумевавшей, с одной стороны, традиционность, а с другой — представлявшей собой идеальное средство формирования нового субъекта, который еще не научился говорить, но уже умеет смеяться и испытывать ощущение счастья, что было важно для общества, которое во многом строилось именно на готовности граждан к нетребовательному и безоговорочному счастью. Малые смеховые жанры имели, следовательно, ярко выраженную дисциплинарно-воспитательную функцию. Некоторые исследователи, подобно польскому филологу Хлебде, даже утверждают, что именно тексты малых жанров «покрывают собой, пожалуй, весь универсум советской действительности»[901]. Построенный на противоречиях и комических несовпадениях, малый (псевдо)фольклор позволял не только перерабатывать и аккумулировать в контекст новой действительности несоответствия и напряжения между старым и новым, явным и утверждаемым, пропагандой и реальностью, но и подготовить граждан к правильному восприятию официального сталинского дискурса.

Вот почему сталинская культура производила эти гномы в товарных количествах, что нисколько не противоречило эпической природе сталинского искусства. В конце концов, и эпос сталинского официоза питался из тех же социальных истоков, о которых Маркс точно заметил:

Если гибель прежних классов, например рыцарства, могла дать материал для грандиозных произведений трагического искусства, то мещанство, естественно, не может дать ничего другого, кроме бессильных проявлений фанатической злобы и собрания поговорок и изречений, достойных Санчо Пансы[902].

После пословиц, поговорок и частушек настало время обратиться к достойной Санчо Пансы комедии.

Глава 9