Смех в законе: эволюция сталинского большого нарратива
Конечно же, это было незаконно, но где был Закон? Закон был везде, невидимый и живой.
После турбулентных лет революции сталинизм принес с собой торжество закона — точнее, законополагающих практик. Зеркально отразив вывод Эмиля Бенвениста о том, что в индоевропейских языках слова, связанные с отправлением законодательства, являются производными от глагола «говорить»[215], сталинизм основывался на убеждении, что все сказанное имеет отношение к закону[216] — либо как уголовное преступление, либо как законообразующий речевой акт, то есть как выражение принципов законопорядка в обществе в широком смысле, без ограничения сугубо юридическими рамками. В сталинской системе, где будничное поведение, неосторожные слова и даже мысли часто классифицировались как уголовные преступления, законополагающие практики имели двойную функцию: с одной стороны, они играли важную роль в повсеместном и ежечасном дисциплинировании граждан, с другой — являлись подтверждением постулата о демократичности советского строя, где нормы, регулировавшие отношения между государством и гражданами, определялись при непосредственном участии самих граждан, в самых разных контекстах и на самых разных уровнях.
Столь нестандартные практики требовали соответствующего языкового оформления, что, видимо, почувствовал и Государственный прокурор Андрей Вышинский, когда выразил опасение относительно того, что его классическое юридическое образование может не позволить ему адекватно сформулировать свое отношение к обвиняемым на московских процессах. «В своем лексиконе я не могу найти этих слов!» — восклицал он в отчаянии. Впрочем, прокурор недооценивал себя. Он нашел эти слова, и, если судить по опубликованным в печати стенограммам, публика зачастую встречала их смехом. Мишель Фуко рекомендовал исследователям политических систем «попытаться зафиксировать власть на крайнем полюсе ее проявления, где она всегда носит наименее законный характер»[217], — а что может быть более отдаленным от сферы формального закона, чем смех в зале суда, когда вот-вот будет произнесен смертный приговор?
Исходной точкой дальнейших рассуждений является предположение, что именно «политически правильный» (потому что зафиксированный в качестве ремарок в соответствующих стенограммах) смех легитимизировал фундаментальное для сталинизма деление на «своих» и «чужих». Поскольку сходство первой категории с невиновностью, а второй — с виной имело прямые юридические последствия, смех следует рассматривать как неотъемлемую часть законополагающего дискурса сталинизма. Трансформации контекстов, в которых раздавался (и фиксировался) смех в зале, отражают эволюцию самих основ сталинского мастер-нарратива. После того как советские люди приучились к смеху в нужных местах, шутки превратились в приговоры и в законы, объясняющие закономерности исторического развития. Так, при непосредственном участии публики, отрабатывался основной закон сталинизма, гораздо более фундаментальный, чем Конституция, ибо только правильное его восприятие могло гарантировать незыблемость сталинского строя. Им стал Краткий курс истории ВКП(б). Увидевший свет в 1938 году, этот сталинский труд не только утверждал определенное прочтение партийной и советской истории, но и окончательно зафиксировал критерии, по которым своих нужно было отличать от чужих, созидание — от вредительства, хорошее — от плохого. Роль шуток властителей и смеха публики в подготовке правильного восприятия этого текста и составляет предмет нашего анализа на следующих страницах.
Начало сюжета
Начнем мы с «Доклада т. Сталина об оппозиции и внутрипартийном положении» на 15-й партконференции осенью 1926 года[218]. Этот сравнительно ранний текст — один из знаковых, поскольку здесь наиболее внятно и развернуто, по сравнению с предыдущими партийными форумами, были оглашены параметры, по которым друзей следует отличать от врагов. Судя по огромному количеству примечаний «Разрядка моя. И. Ст.», вождь внимательно отредактировал текст перед публикацией; следовательно, смех публики зафиксирован с его согласия и в «нужных» местах. «Нужные» места включали в себя в основном представление вождем точки зрения оппозиции, и в первую очередь — Троцкого, автора «великолепной и музыкальной отписки», то есть книги «К социализму или к капитализму?». Сталин цитирует «заблуждающегося» товарища по партии много и охотно, спрашивая предварительно у своей аудитории, «не угодно ли [им] послушать», и представляя цитаты в обрамлении соответствующих комментариев, подчеркивающих несуразность стиля Троцкого:
«Ленинизм, как система революционного действия, предполагает воспитанное размышлением и опытом революционное чутье, которое в области общественной — то же самое, что мышечное ощущение в физическом труде» (Л. Троцкий, «Новый курс», изд. «Красная Новь», 1924 г., стр. 47).
Ленинизм, как «мышечное ощущение в физическом труде». Не правда ли, и ново, и оригинально, и глубокомысленно. Вы поняли что-нибудь? (Смех.)
Письмо Троцкого от сентября 1926 года относительно предполагаемых результатов внутрипартийной борьбы насмешливо определяется как «почти что предсказание… почти что пророчество чисто марксистского типа, предвидение на целых два месяца. (Смех.) (…), [в котором], конечно, … имеются некоторые преувеличения. (Смех.)». Процитировав еще ряд пассажей, где у т. Троцкого имеются «некоторые преувеличения», и придя к выводу, что, «ежели отвлечься от всех этих преувеличений, допущенных т. Троцким в его документе, то от прогноза как будто ничего, собственно, и не остается, товарищи. (Смех.)»[219].
Потуги Троцкого излагать свои мысли наукообразно должны быть смешными не только потому, что в философии сталинизма, как известно, правда — за простотой, а сложность формулировок в лучшем случае смешна, а в худшем — подозрительна и попросту преступна. Троцкий покусился на то, что должно восприниматься как область, доступная и подвластная исключительно самому Сталину: прогнозы на будущее. В этом есть определенная логика: поскольку лишь сам вождь имел право определять политику развития страны на каждый определенный момент, будь то прошлое, настоящее или будущее, все остальные прогнозы и анализы были изначально ошибочны и могли служить лишь поводом для смеха — как то происходит и в заключающей выступление развернутой метафоре, основанной на цитате из Зиновьева:
Я кончаю, товарищи. Тов. Зиновьев хвастал одно время, что он умеет прикладывать ухо к земле (смех), и когда он прикладывает его к земле, то он слышит шаги истории. Очень может быть, что это так и есть на самом деле. Но одно все-таки надо признать, что т. Зиновьев, умеющий прикладывать ухо к земле и слышать шаги истории, не слышит иногда некоторых «мелочей» (Сырцов: «Он другим ухом слушал»). Может быть, оппозиция и умеет, действительно, прикладывать уши к земле и слышать такие великолепные вещи, как шаги истории. Но нельзя не признать, что, умея слышать великолепные вещи, она не сумела услышать ту «мелочь», что партия давно уже повернулась спиной к оппозиции, а оппозиция осталась на мели. Этого они не услышали. (Голоса: «Правильно!»)
Что же из этого следует? А то, что у оппозиции, очевидно, уши не в порядке. (Смех.)
Отсюда мой совет: товарищи из оппозиции, лечите свои уши! (Бурные продолжительные аплодисменты. Конференция, стоя, провожает т. Сталина.)[220]
Основываясь на убеждении, что все написанное и сказанное не вершителями закона и смысла обретает истинный смысл только в устах верховных правителей и только в их репрезентации, Сталин не просто цитирует конкретных лидеров оппозиции — он их представляет в значении represent как почти перформативного акта вызова в настоящем (present) некоего образа, который иначе был бы ограничен рамками письма (как у Троцкого) или же походя сказанной фразой (у Зиновьева). Подобное представление сопровождается комическим эффектом — неизбежным следствием переноса прежде написанного или сказанного из одного медиума в другой, в другие контекстуальные, временные и ситуативные рамки. Кроме того, метафора, однажды употребленный словесный оборот, превратившись в развернутый тезис, приобретает в полном смысле этого слова анекдотический характер по отношению к настоящему. В этом Сталин очень напоминает Ивана Грозного, любившего комические эффекты в общении с врагами. Деспотичный монарх тоже ценил комический потенциал цитат, многократно повторенных с подчеркнутой точностью, копируя стиль адресата и его манеру говорить, будь то на письме или же в личном общении[221].
Приведенные примеры показывают, как два противоположных стиля — и чрезмерно туманный, наукообразный способ изложения Троцкого, и слишком «простецкие» образы Зиновьева — оказываются смешными в представлении вождя. В принципе, не так важно, как именно или что именно говорили политические противники Сталина. Эффект смешного в данном случае достигается не формой или содержанием высказываний его оппонентов, а приемом преувеличения, утрирования, укрупнения деталей при их изложении.
Ролан Барт утверждал, что «каждый режим обладает собственным письмом, история которого до сих пор еще не написана»[222]. Это верно, как верно и то, что стратегии письма каждого режима напрямую связаны со стратегиями прочтения фактов и явлений, которые предшествовали или сопутствовали его появлению. Поскольку чтение (чужих текстов) и письмо (производство собственных текстов) тесно взаимосвязаны, герменевтические методы авторитарного режима неизбежно приобретают законополагающий характер, и ремарки «смех» в стенограммах сталинских выступлений — неотъемлемая часть этой дисциплинарной герменевтики. Аудитория приучается к тому, что оппоненты ошибаются, ибо до смешного неверно интерпретируют события, находят неверный стиль выражения, употребляют гротескно неподходящие метафоры. Приучаясь смеяться, широкие массы партийцев узнают, как следует аккумулировать и перерабатывать голос оппонента/врага; это важный урок чтения и репрезентации.
Анализируя язык официальных документов, Бертон и Карлен замечают, что «авторство само по себе является коннотативным эффектом дискурса, [ибо] дискурс производит автора, а не наоборот». Используя терминологию Жака Лакана, исследователи продолжают: «…Автор становится Другим. Но реально существующий разрыв между автором и Другим всегда оставляет открытой вероятность того, что текст получит „несанкционированное“ прочтение и что автор будет прочитан в форме, радикально эксцентричной по отношению к нему самому»[223]. Этот потенциал «несанкционированного прочтения» и использует в данном случае Сталин, буквально создавая авторов текстов, эксплуатируя демократический принцип предоставления права голоса оппонентам — пусть этот голос и опосредован одним всевластным лидером, — подготавливая почву для обвинений авторов на основе их же собственных слов в репрезентации суверена. Вождь выступает здесь в роли комика, даже шута — не переставая при этом быть всемогущим властителем. Только властителю-шуту можно говорить от имени любого, утрируя, нарушая меру, празднуя «несанкционированное» автором прочтение.
Стиль, сам способ выражения оппозиционеров смешон еще и потому, что свидетельствует об их отрыве от коллектива — то есть от общепринятой линии выражения мыслей и их прочтения. Поэтому и обвиняется оппозиция прежде всего в упрямстве и пренебрежении волей большинства. Ошибочность эта представляется как некоторая объективная категория, нечто, что ясно и Сталину, и простым рабочим, и даже, как кажется, самим оппозиционерам, которые упорствуют и отвергают дружеский совет несколько смягчить формулировки своей вопиюще неверной политической платформы:
Оппозиционный блок предлагал в первом абзаце «заявления» сказать, что они остаются при своих взглядах, и остаются не просто, а «полностью» на своих старых позициях. Мы убеждали оппозиционный блок не настаивать на этом. Почему? По двум причинам. Во-первых, потому, что если они, отказавшись от фракционности, отказались вместе с тем от теории и практики свободы фракций, отмежевались от Оссовского, «рабочей оппозиции», группы Маслова — Урбанса, то это значит, что оппозиция отказалась тем самым не только от фракционных методов борьбы, но и от некоторых политических позиций. Можно ли после этого говорить, что оппозиционный блок остается «полностью» при своих ошибочных взглядах, при своих идейных позициях? Конечно, нельзя. Во-вторых, мы говорили оппозиции, что ей самой невыгодно кричать о том, что они, оппозиционеры, остаются, да еще «полностью», на старых позициях, ибо рабочие с полным основанием скажут: «значит, оппозиционеры хотят драться и впредь, значит, мало им наклали, значит, надо их и впредь бить». (Смех; возгласы: «Правильно!»)[224]
Контраст между официальными формулировками и простонародным «мало мы им наклали» и вправду мог бы вызвать смех — по крайней мере, у части аудитории. Можно предположить, что в подобные моменты оказывается задействован идентификационный механизм: люди смеются, потому что узнают в речи вождя себя; высшая власть благословляет речь простого народа как альтернативу коварно запутанной речи врагов. Сталин охотно употребляет «народные» выражения снова и снова. «Я, грешный человек, в данном случае страдаю некоторым неверием в это дело (смех) и должен сказать, что такие предположения, к сожалению, совершенно не соответствуют действительности»[225], — так саркастически вождь отзывается о предположении «некоторых» относительно того, что «т. Троцкий действительно отказался или старается отказаться в этой книжке от своих принципиальных ошибок»[226].
Вообще, сарказм по поводу неспособности оппозиционеров признавать и исправлять свои ошибки был проверенным способом вызвать смех публики:
Тов. Троцкий говорил далее о том, что я заменил неточную и неправильную формулировку вопроса о победе социализма в одной стране, данную в моей книжке «Основы ленинизма» в 1924 г., другой формулировкой, более точной и правильной. Тов. Троцкий, видимо, недоволен этим. Почему, на каком основании, — он не сказал. Что может быть плохого в том, что я исправил неправильную формулировку, заменив ее правильной? Я вовсе не считаю себя безгрешным. Я думаю, что партия может только выиграть, если ошибка, допущенная тем или иным товарищем, признается им и исправляется потом. Что хочет, собственно, сказать т. Троцкий, подчеркивая этот факт? Может быть, он хочет последовать хорошему примеру и заняться, наконец, исправлением своих многочисленных ошибок? (Аплодисменты; смех.) Что же, я готов ему помочь в этом деле, если тут нужна моя помощь, готов его подтолкнуть и помочь ему. (Аплодисменты; смех.)[227]
Этот отрывок — явная пародия на принцип товарищеской взаимопомощи, на сам стиль партийной дискуссии. Отсюда слова, как бы оттеняющие, смягчающие грубо-саркастическое предложение «подтолкнуть» бывшего товарища к исправлению ошибок: «видимо», «что, собственно, хочет сказать», «может быть, наконец…», «если нужна моя помощь…», и вопросы, обращенные к публике, — как бы приглашение выразить свое мнение о споре, а на самом деле — приказ к соучастию. Смех в ответ на наводящие вопросы как подтверждение того, что шутка понята, и понята правильно, — общепринятый сигнал, подтверждающий установление контакта между оратором и аудиторией, в основе которого — ритуальный жест, выражающий готовность принять правила поведения в данной системе: смеющийся знает, кто на самом деле ошибается, а кто прав, для кого ошибки — полезный опыт, а для кого — криминал. Ошибки чреваты последствиями, для которых вождь находит соответствующие образы:
Чем была сильна зиновьевская группа?
Тем, что она вела решительную борьбу против основ троцкизма. Но коль скоро зиновьевская группа отказалась от своей борьбы с троцкизмом, она, так сказать, оскопила себя, лишила себя силы.
Чем была сильна группа Троцкого?
Тем, что она вела решительную борьбу против ошибок Зиновьева и Каменева в октябре 1917 г. и против их рецидива в настоящем. Но коль скоро эта группа отказалась от борьбы с уклоном Зиновьева и Каменева, она оскопила себя, лишив себя силы.
Получилось сложение сил оскопленных. (Смех; продолжительные аплодисменты.) Ясно, что из этого не могло получиться ничего, кроме конфуза[228].
Жижек однажды заметил, что в сталинском обществе не было глупцов: все понимали, что правильно и что — нет, и если кто-то упорно придерживался ошибочных взглядов, то делал он это исключительно по злому умыслу, полностью осознавая, что взгляды его — ошибочные. Это выражение ультимативного скептицизма, сведенного Жижеком к формуле: «они знают, что делают, и все равно продолжают делать это»[229]. Однако, в отличие от скептического субъекта у Жижека, упрямый враг сталинизма не скептик, а трагическая жертва собственного преступления, причем жертва не только в юридическом смысле, но и в религиозно-искупительном: ради утверждения правды эти люди готовы стоять на стороне неправды — и быть наказанными. Смех — начальная стадия этого наказания упрямых врагов, готовых предстать перед аудиторией в таком комичном виде — с приложенным к земле плохо слышащим ухом или в качестве оскопленных, сложивших свои силы.
Жижек называет сталинский дискурс «насыщенным»[230]: идеологический аппарат в своих операциях исходит из того, что фиксированные значения занимают практически все пространство языка — отсюда бесконечное репродуцирование испробованных формулировок. «Насыщенность», о которой говорит Жижек, указывает на особенность языка сталинизма, отмеченную еще Бартом. В эссе о политическом письме Барт заметил, что в сталинской системе нет слов, которые не подразумевали бы оценочных суждений[231]. Идеальная речь сталинизма — это в принципе невозможная ситуация, когда генерированный в соответствии с партийными задачами langue находит свою прямую реализацию в parole строго ограниченных каждодневных практик. Однако поскольку идеал этот в реальности недостижим, «грамматика» языка постоянно нарушается, вновь и вновь производятся значения, не совпадающие с правилами, противоречащие им. Как намеренные ошибки эти значения уголовно наказуемы; как несоответствия стилю и семантике языка власти они смешны. Именно поэтому определение смешного на высшем уровне было первым и необходимым шагом на пути к определению мишеней закона нового общества. Но для того чтобы закрепить верную реакцию на врагов, необходимо постоянно подчеркивать комичность их мыслей, действий и слов. В той мере, в какой само существование идеологических противников должно было ассоциироваться с нарушением правил тоталитарной грамматики, и речь самого вождя о них должна была быть наполнена комизмом — ведь только через эту речь, опосредованно, широкие массы и могут узнать о том, что такое враг и каковы его приметы.
Ошибочной, непоследовательной, буквально смехотворной логике оппозиционеров противопоставляется педантично последовательная логика того, кто олицетворяет правду и кто может точно указать на несоответствия в разыгрываемых оппозиционерами ролях; причем публика смеется именно там, где намек на исполнение ролей — прямой:
Пора понять, товарищи из оппозиции, что нельзя быть революционером и интернационалистом, находясь в состоянии войны с нашей партией, являющейся передовым отрядом Коммунистического Интернационала. (Аплодисменты.)
Пора понять, товарищи из оппозиции, что, открыв войну против Коминтерна, вы перестали быть революционерами и интернационалистами. (Аплодисменты.)
Пора понять, что вы не революционеры и интернационалисты, а болтуны от революции и от интернационализма. (Аплодисменты.)
Пора понять, что вы не революционеры дела, а революционеры крикливых фраз и кинематографической ленты. (Смех; аплодисменты.)
Пора понять, что вы не революционеры дела, а кинореволюционеры. (Смех; аплодисменты.)[232]
Здесь мы вновь обратимся к Бертону и Карлену, заметившим, что в официальном дискурсе, целью которого является установление неких общих, стандартных норм поведения,
актеры-субъекты […] должны конструироваться как узнаваемые субъекты, подогнанные [tailored] под конкретные дискурсивные стратегии […]. Их обобщенное выражение в языке [articulation] достигается установлением отношений последовательности [continuity] между множеством «я» [egos], сформированным в пределах официального дискурса, и теми «я», которые сформированы вне его. Структура текста нацелена на достижение последовательности в субъективности как формы идеологической продуктивности[233].
Последовательность массовой субъективности ценна для авторитарного режима, поскольку она гарантирует предсказуемость коллективного субъекта. Репрезентация голоса чужих голосом и стилем вершителя судеб гарантирует их включение в массовое восприятие действительности как неизбежной и необходимой части коллективного целого; последовательное, тяжеловесно-логичное разложение их ошибочного поведения помогает сделать типажи узнаваемыми. Отсюда же и сравнение их с «кино-революционерами», на тогдашнем языке — своего рода виртуальными героями, типажами комиксов, которые узнаются всеми именно потому, что они схематичны и одномерны, и анализ их поступков оставляет приятное ощущение контроля над происходящим, ибо поведение этих героев просчитываемо заранее и над ними можно вдоволь посмеяться.
Примечательна двойственность в репрезентации врагов: с одной стороны, подразумевается, что все их действия — лишь несерьезная игра («кино-революционеры»); с другой — именно эта несерьезность и делает все их действия преступными. Тем большую важность приобретает необходимость распознавать смешное (=преступное) под маской серьезного (=благонадежного).
Кульминация речи Сталина — представление перед товарищами истинной сущности оппозиционеров, срывание с них масок, за которыми они до сих пор прятались, — будь то тяжеловесные фразы их заявлений, громкие названия их должностей, «жонглирование», «путаница» и «неразбериха», абсурдные «упражнения»:
Грубо говоря, т. Каменев взял на себя роль, так сказать, дворника у т. Троцкого (смех), прочищающего ему дорогу. Конечно, печально видеть директора Института Ленина в роли дворника у т. Троцкого, не потому, что труд дворника представляет что-либо плохое, а потому, что т. Каменев, человек, несомненно, квалифицированный, я думаю, мог бы заняться другим, более квалифицированным трудом. (Смех.)[234]
То, что Каменев на самом деле оказывается «дворником», смешит публику, как это рассмешило бы детей-дошкольников. Об инфантилизации публики в тоталитарном обществе написано немало[235]. Это — те же идеальные слушатели и зрители, которые будут смеяться над нелепыми героями кинофильмов-комиксов — или над тем, что у некоторых, например у товарища Зиновьева, в голове «путаница, каша и неразбериха», а сам он занимается «фокусами»:
Вот в чем секрет упражнений т. Зиновьева насчет забвения интернациональных задач нашей революции нашей партией.
Вот в чем секрет фокусов, путаницы и неразберихи у т. Зиновьева.
И вот эту невероятную путаницу, эту кашу и неразбериху в своей собственной голове т. Зиновьев имеет скромность выдавать за «настоящую» революционность и «настоящий» интернационализм оппозиционного блока.
Не смешно ли все это, товарищи?[236]
Зиновьев смешон буквально по-детски — и потому, что оказывается ребенком, запутавшимся в мире взрослых, пытаясь выдать «путаницу и неразбериху… за „настоящую“ революционность», и потому, что приглашение посмеяться («Не смешно ли все это, товарищи?») ставит самих «товарищей» в положение детей, которым взрослый объясняет, кто хороший, а кто плохой, и над чем следует смеяться.
Исходная точка аргументации вождя в данном случае, как и в других процитированных выше отрывках из речи, — тезис, основополагающий для всего сталинского (и вообще тоталитарного) дискурса: простота и правда неразделимы; пусть грубая, но все же истина — на стороне не боящихся говорить просто и прямо и тех, кто готов смеяться, превратившись из участника события в со-участника кампании по срыванию масок с хитроумных врагов. Смех публики, конечно, может быть вызван незамысловатыми насмешками, однако в контексте общей политики раскрытия истинной сущности и наказания врагов логично предположить, что он в неменьшей степени сигнализирует о снятии напряжения, которое было связано с непониманием, ощущением неясной угрозы. Этот смех выражает удовольствие от сознания того, что тайное стало явным, что вновь обретено чувство целостности и ясности, что мир стал простым и понятным — таким, каким его стремятся видеть, опять же, дети.
Раскрыв истинный смысл слов и дел оппозиционеров, Сталин выступает как автор того, что на английском называют fiction — и не только потому, что начиная с конца 1920-х годов язык и действия закона и связанных с них структур будет все больше зависеть от выдуманных историй, но и в оригинальном значении корня fingere как оформления, придания структуры[237]. И здесь не обойтись без еще одного английского термина: речь Сталина определяет основы plotting, которое будет в центре событий следующего десятилетия. Plotting в значении «заговор» относится, безусловно, к ключевой юридической фантазии сталинизма; что же касается второго значения понятия plot (структурированный сюжет рассказа), то его связь с законополагающим дискурсом менее явная; тем не менее она есть, и немалая. Теоретик литературы Питер Брукс начал свою монографию о структурах и функциях литературных сюжетов с определения понятия plot: «дизайн и намерение нарратива, то, что формирует историю и дает ей определенное направление или заряд [intent] значения»[238]. Наводящие вопросы в приведенных выше примерах подводят аудиторию к принятию однозначно определенного оратором значения рассказа, таким образом формируя сознание реципиентов. Смех в этом контексте — не что иное, как сигнал, подтверждающий, что сообщение принято и понято правильно.
Таким образом, смысл повествования является производным от самой динамики рассказа, его движения к кульминации[239]. Раскрывая сущность оппозиционеров, пересказывая их историю так, чтобы она соответствовала нуждам настоящего момента, Сталин создает матрицу идеально предсказуемого сюжета, который, по всем правилам жанра, заканчивается развязкой, приносящей публике удовлетворение, — что и подтверждается смехом. Пока что сюжеты эти коротки и сравнительно незамысловаты; шуты и жонглеры, притворявшиеся властителями дум, посрамлены. То, что представляло себя как нечто большое и серьезное, выявляется как мелкое и ничтожное, и смех каждый раз — подтверждение закрепления этого механизма в сознании. Пройдет несколько лет, и оба значения plotting сойдутся в одно целое: истории о заговорах станут эквивалентны самим заговорам. Однако механизм по-прежнему будет тем же, который запустил Сталин в конце 1920-х годов: обещание завершения сюжета неизменно выполняется, все, казавшееся тайным или хотя бы неясным, проясняется. А став смешными, враги окончательно оправдывали свои функции в сталинской версии истории — как те, кто воплотил в себе абсолютное, законно побежденное зло.
Смешные деятели
В отношении Сталина вряд ли применимо замечание героини фильма «Амели», полагавшей, что «те, кто знают пословицы, не могут быть плохими людьми». Как показывают следующие выдержки из его выступления на предвыборном собрании избирателей Сталинского избирательного округа г. Москвы 11 декабря 1937 года в Большом театре, особое внимание вождь уделяет законодательному механизму, который обещал стать надежным способом впредь отличать верных служителей народа от тех, кто еще не полностью проникся идеалами социалистической демократии. Свою интерпретацию закона Сталин иллюстрирует пословицами, вызывая немалое веселье аудитории:
На протяжении 4-х или 5-ти лет, то есть вплоть до новых выборов, депутат чувствует себя совершенно свободным, независимым от народа, от своих избирателей. Он может перейти из одного лагеря в другой, он может свернуть с правильной дороги на неправильную, он может запутаться в некоторых махинациях не совсем потребного характера, он может кувыркаться, как ему угодно, — он независим.
Можно ли считать такие отношения нормальными? Ни в коем случае, товарищи. Это обстоятельство учла наша Конституция, и она провела закон, в силу которого избиратели имеют право досрочно отозвать своих депутатов, если они начинают финтить, если они свертывают с дороги, если они забывают о своей зависимости от народа, от избирателей.
Это замечательный закон, товарищи. Депутат должен знать, что он слуга народа, его посланец в Верховный Совет, и он должен вести себя по линии, по которой ему дан наказ народом. Свернул с дороги, избиратели имеют право потребовать назначения новых выборов, и депутата, свернувшего с дороги, они имеют право прокатить на вороных (смех, аплодисменты)[240].
Стилевые сдвиги в сталинской речи, смешение официальности (Конституция, народ, избиратели, депутаты, закон, Верховный Совет) с нарочитой разговорностью («прокатить на вороных») вызывают предсказуемый смех. Здесь Сталин по-отечески добродушен, понятно объясняя суть демократических институтов народу с использованием народных же выражений. Зато в другом пассаже из того же выступления юмор уже по-сталински груб; тем не менее стенограмма по-прежнему фиксирует смех:
Можем ли мы сказать, что все кандидаты в депутаты являются именно такого рода деятелями [т. е. всей душой преданными служению народу]? Я бы этого не сказал. Всякие бывают люди на свете, всякие бывают деятели на свете. Есть люди, о которых не скажешь, кто он такой, то ли он хорош, то ли он плох, то ли мужественен, то ли трусоват, то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа. Есть такие люди и есть такие деятели. Они имеются и у нас, среди большевиков. Сами знаете, товарищи, семья не без урода (смех, аплодисменты). О таких людях неопределенного типа, о людях, которые напоминают скорее политических обывателей, чем политических деятелей, о людях такого неопределенного, неоформленного типа довольно метко сказал великий русский писатель Гоголь: «Люди, говорит, неопределенные, ни то, ни се, не поймешь, что за люди, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан» (веселое оживление, аплодисменты). О таких неопределенных людях и деятелях также довольно метко говорится у нас в народе: «так себе человек — ни рыба, ни мясо» (одобрительные возгласы, аплодисменты), «ни богу свечка, ни черту кочерга» (одобрительные возгласы, аплодисменты)[241].
Стилистически здесь используется все тот же испытанный прием — просторечные выражения в сочетании с повторяющимися намеками на то, что «тут все свои» («можем ли мы сказать…», «и у нас, у большевиков», «сами знаете», «у нас в народе»), приглашают аудиторию к разговору по-приятельски, участники которого смеются много и охотно. На менее явном уровне перед нами пример обсессивной (с многократным повторением пословиц на одну и ту же тему) «коллективизации речи»[242], подспудно представляемой как демократизация источника закона в обществе, где массы могут и должны определить и исходную точку, и сферу применения закона — при условии, что массы эти абсолютно анонимны. Анонимность воли масс в суверенном изложении — неизменная черта революционного террора; к ней прибегает Робеспьер, когда, пытаясь спасти кровавую революцию, многократно использует безличную формулу on veut в одной из своих последних речей; на нее указывает Мерло-Понти, обсуждая функцию фигуры «говорят» (on dit) при конструировании сталинских процессов[243]. Приглашение смеяться над легко узнаваемыми пословицами и поговорками — реализация этого же принципа коллективной анонимности: над этими оборотами речи можно смеяться без опаски, именно потому что это шутки, не имеющие авторства и проверенные временем. Устами великого вождя говорит сам народ.
Максимальная степень насыщенности языка словами и оборотами с фиксированными значениями достигается в моменты, когда, с одной стороны, производство несанкционированных значений чревато наказанием, а с другой — существует необходимость в твердой, однозначной легитимизации фиксированных критериев определения «правильного» по отношению к «неправильному», «своего» по отношению к «чужому». В условиях обостренной реакции режима на цитирование уже однажды сказанного или написанного это обеспечивало бóльшую степень безопасности содержания речи. В сталинизме, определявшем себя как победу демократии, доминировала своего рода «круговая цитатность», когда широкие массы должны были цитировать вождя, в то время как вождь цитировал народные массы. Первое было гарантией безопасности (хотя и не всегда абсолютно надежной); второе — техникой легитимизации власти.
Прибегая снова и снова к литературным цитатам и поговоркам для иллюстрации закона, оратор подчеркивает, что закон лишь закрепляет формально то, что народ в своей мудрости знал уже давно: некоторые качества человеческого характера объективно достойны осуждения. Но то, что было всего лишь предметом осмеяния в прежние времена, становится объектом приложения закона в эпоху великих свершений, где непременным условием движения к лучшему обществу становится отдача каждого общему делу. Прямая зависимость между смешным и наказуемым утверждается в момент, когда аудиторию в зале приглашают смеяться над теми, кто попадет под действие закона; при этом закон представляется лишь как административно необходимый шаг для закрепления народной мудрости. Лидер советского государства не говорит от своего имени, а лишь транслирует волю народа; сидящие в зале идентифицируют себя не как индивидуальных актеров, а лишь как анонимное коллективное смеющееся тело. Именно через смех анонимность выводится на первый план как легитимирующее начало[244].
И в случае неоднократно апеллирующего к народной мудрости оратора, и в случае постоянно смеющейся аудитории язык становится не столько средством передачи информации, сколько утверждением своего места в матрице социальных отношений, по выражению Жижека — неким «индексом межсубъектных отношений между говорящим и слушающим»[245], пустой речью, больше напоминающей обмен сигналами, нежели осмысленное общение. Индивидуальность говорящего и слушающих так же размыта, как и индивидуальные черты тех, кого, видимо, в зале нет и против кого направлен обсуждаемый закон. Речь идет не о конкретных личностях, но о «всяких людях», «всяких деятелях», о том, что «есть такие люди и есть такие деятели», «люди такого неопределенного, неоформленного типа», «неопределенные люди и деятели». Именно неопределенность как ключевой момент выражения сближает эту «пустую речь» с языком закона, ибо последний по определению сохраняет свой статус только постольку, поскольку сохраняется дистанция между конкретными событиями и индивидами и законом как сводом универсально приложимых правил и критериев определения наказания[246]. Отказываясь говорить от собственного лица, ссылаясь на «великого русского писателя Гоголя» или на то, как «говорится у нас в народе», и вождь, и его слушатели уступают голосу самого закона.
Традиционный медиум закона — письмо. Здесь уместно вспомнить, что при относительно небольшом количестве текстов, действительно написанных Сталиным[247], официальная пропаганда традиционно представляла вождя погруженным в письмо[248]. Однако в данном случае, как и почти во всех других подобных «диалогах» Сталина со слушателями, закон проявляется именно в виде «пустой» устной речи. Противоречие здесь лишь кажущееся; даже устным своим словом Сталин создает закон, который потом найдет свое практическое применение в политических процессах, а еще позднее будет зафиксирован на письме в Кратком курсе истории партии. Эта законодательская направленность сталинского языка может служить и своего рода оправданием неловкости устной речи диктатора, которая, с одной стороны, тяготеет к фиксированным формулам общих определений, характерных для языка закона, а с другой — стремится казаться максимально разговорной; в пространстве между этими двумя полюсами и генерируется смех. Пословицы сочетают в себе оба полюса: будучи статичными речевыми формулами, они при этом ассоциируются в первую очередь с разговорной речью. В этом смысле именно пословицы и поговорки являются оптимальными фигурами речи в общении Сталина с аудиторией — особенно в тех случаях, когда нужно определить предмет насмешек/врага. Смех здесь — не просто предсказуемая, но единственно допустимая реакция, фиксирующая логическую последовательность: тот, кто смешон, должен быть впоследствии наказан. В этом проявляется концентрированная перформативная сила тоталитарного слова, способного вызвать немедленный эффект, — как, впрочем, и закон, который «никогда не является ничем иным, кроме как актом социальной магии, которая работает»[249]. Магия — и закон — работает только в том случае, когда произнесение соответствующих слов имеет немедленные последствия. Слова носителя высшей власти должны вызвать немедленную реакцию зала; и смех, и призывы уничтожить врагов являются в первую очередь актами утверждения коллективной идентичности, подтверждением принадлежности к лагерю тех, на чьей стороне правда.
При этом объект смеха имеет достаточно расплывчатые очертания: смешна сама неопределенность как общее понятие, нерешительность как качество характера («есть такие люди и есть такие деятели»; «о таких людях неопределенного типа, о людях, которые напоминают скорее политических обывателей, чем политических деятелей, о людях такого неопределенного, неоформленного типа…»; «о таких неопределенных людях и деятелях»). О неопределенности или, в более негативном варианте, — двусмысленности как о качестве, ставящем в сталинской системе его обладателя на грань законно допустимого, исследователи писали в разных контекстах[250]. Однако неопределенность/двусмысленность важна здесь не только как проявление характерно сталинских интерпретационных стратегий; она является неизменной составной частью потенциально юмористических ситуаций. К справедливому наблюдению Игаля Халфина относительно того, что отсутствие настоящего юмора при сталинизме было прямым следствием изгнания двусмысленности из политической речи, следует добавить, что сталинский проект предусматривал не исключение двусмысленности вообще, но закрепление прямой ассоциативной связи между неопределенностью/двусмысленностью и отсутствием лояльности. Все эти «неопределенные, неоформленные люди» потому смешны, что самой своей неопределенностью указывают на свою преступную натуру. Такая ассоциативная связь заняла место «принципа аналогии», статус которого в советской пенитенциарной системе дебатировался на протяжении многих лет[251]. К схожему выводу приходит и сам Халфин, когда пишет:
Советская правоохранительная система могла обратить кого угодно в контрреволюционера, но эта трансформация являлась следствием работы не только механизмов власти, но и смысловых кодов [systems of meaning], которые люди, населявшие сталинский универсум, понимали — если и не полностью разделяли. В этой связи сходство [verisimilitude] могло быть более важным, чем достоверность [veracity][252].
Для определения сходства, легко устанавливаемого на уровне общих категорий, особенно подходили привычные приемы коллективной маркировки — такие как пословицы, иллюстрирующие закон. Сходство как принцип обобщения более удобно для определения коллективной идентичности и друзей, и врагов, чем достоверность, требующая конкретизации каждого отдельного случая. Но обращение людей в типажи, определенные заранее заготовленными рамками, может быть смешным, как бывают смешны шутки, обыгрывающие общие для некоей группы качества — реально ей присущие либо ей приписываемые[253]. Так не отличающиеся особой тонкостью шутки смыкаются с противоположным полюсом обобщений — с уголовным законодательством тоталитарного режима.
В следующем примере объектом сталинского юмора становятся не внутренние, а внешние враги. В докладе Сталина на Чрезвычайном VIII Всесоюзном Съезде Советов о проекте Конституции СССР 23 ноября 1936 года большая часть насмешливых сравнений врагов социализма была выстроена вокруг образа ограниченного бюрократа, нарисованного Салтыковым-Щедриным:
В одном из своих сказок-рассказов великий русский писатель Щедрин дает тип бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого, но до крайности самоуверенного и ретивого. После того как этот бюрократ навел во «вверенной» ему области «порядок и тишину», истребив тысячи жителей и спалив десятки городов, он оглянулся кругом и заметил на горизонте Америку, страну, конечно, малоизвестную, где имеются, оказывается, какие-то свободы, смущающие народ, и где государством управляют иными методами. Бюрократ заметил Америку и возмутился: что это за страна, откуда она взялась, на каком основании она существует? (Общий смех, аплодисменты.) Конечно, ее случайно открыли несколько веков тому назад, но разве нельзя ее снова закрыть, чтоб духу ее не было вовсе? (Общий смех.) И сказав это, положил резолюцию: «Закрыть снова Америку!» (Общий смех.)[254]
Этот пассаж — один из тех перформативных актов, каких было немало в речах Сталина, особенно в тех их частях, которые были рассчитаны на немедленную реакцию публики. Сталин буквально разыгрывал сценки из классиков, играя двойную роль, включающую в себя и карикатурно-обобщенный тип врага советского государства, и образ бюрократа (который был традиционной мишенью насмешек в тридцатые годы). При этом он, однако, не перестает быть самым главным бюрократом — главой государства, обладающим фактической властью «открывать» и «закрывать» все, что посчитает нужным. Разыгрывая сценку из Салтыкова-Щедрина, Сталин играет самого себя. Игровой принцип здесь важен: предполагается, что тот, кто может играть «бюрократа-самодура, очень ограниченного и тупого», приглашать аудиторию смеяться над этой гротескной фигурой, сам таковым не является.
Сталин не баловал своих слушателей стилистическим разнообразием шуток — монотонность и предсказуемость образов в его речах неоднократно отмечались исследователями[255]. Тем более примечательно, что при общей бедноте стилистических и ассоциативных приемов вождь имел привычку обращаться к популярным образам русской классической литературы. По другому поводу я рассматривала этот прием как инфантилизацию аудитории, оперирование сюжетами, апеллирующими к коллективной культурной памяти большой части слушателей[256]; в настоящем контексте можно добавить, что цитаты из популярных литературных произведений имеют сходство с пословицами, ибо они также относятся к более или менее распространенным фиксированным языковым формулам, узнаваемым вне зависимости от контекста и предполагающим обладание неким коллективным знанием. Именно право на обладание знанием постулируется в сталинской речи в качестве основы деления на «своих» и «чужих» — устойчивый элемент законополагающей практики, неизменно сопровождаемый смехом. «Свои» не могут быть «бюрократами-самодурами», не могут требовать принятия абсурдных решений, не могут быть смешными; все эти черты могут быть присущи только «чужим».
Катерина Кларк пишет о том, как карнавальный смех в интерпретации Бахтина используется для «овнешнивания» того, что скрыто внутри и таким образом может потенциально восприниматься как чужое[257]. Этот прием (не только как риторический ход, но как определяющий общее отношение к действительности) является фундаментальным для сталинской идеологии как таковой и заключается в следующем: как только определенный референт оказывается внедрен в советский политический дискурс, автоматически предполагается эксклюзивное право мастеров советского идеологического дискурса на обладание знанием, что в свою очередь подразумевает абсолютное непонимание ситуации противной стороной. Враги смешны, потому что не понимают, что Советский Союз нельзя просто так «закрыть», что эта новая страна — часть объективной реальности, изменить которую ограниченные империалисты не в силах. Они смешны, поскольку не понимают, что им не дано ни создавать, ни разрушить эту новую реальность — как не дано им и формулировать или даже просто понимать законы этой новой реальности.
Именно непонимание врагами советских законов, а точнее — проекта новой Конституции, смешило публику в ноябре 1936 года, если судить по стенограмме сталинского выступления. Остроты вождя по поводу позиции иностранной — как либеральной, так и немецко-фашистской — прессы встречались смехом:
Первые признаки реакции печати на проект Конституции выразились в определенной тенденции — замолчать проект Конституции. […] Могут сказать, что замалчивание не есть критика. Но это неверно. Метод замалчивания, как особый способ игнорирования, является тоже формой критики, правда, глупой и смешной, но все же формой критики. (Общий смех, аплодисменты.)
Втораягруппа критиков признает, что проект Конституции действительно существует в природе, но она считает, что проект не представляет большого интереса, так как он является по сути дела не проектом конституции, а пустой бумажкой, пустым обещанием, рассчитанным на то, чтобы сделать известный маневр и обмануть людей. Они добавляют при этом, что лучшего проекта и не мог дать СССР, так как сам СССР является не государством, а всего-навсего — географическим понятием (общий смех), а раз он не является государством, то и конституция его не может быть действительной конституцией.
Что можно сказать об этих, с позволения сказать, критиках? Если расширение базы диктатуры рабочего класса и превращения диктатуры в более гибкую, стало быть — более мощную систему государственного руководства обществом трактуется ими не как усиление диктатуры рабочего класса, а как ее ослабление или даже как отказ от нее, то позволительно спросить: а знают ли вообще эти господа — что такое диктатура рабочего класса? Если законодательное закрепление победы социализма, законодательное закрепление успехов индустриализации, коллективизации и демократизации называется у них «сдвигом вправо», то позволительно спросить: а знают ли вообще эти господа — чем отличается левое от правого? (Общий смех, аплодисменты.)[258]
Апелляция к любимому Сталиным Гоголю, откуда позаимствован мотив путаницы левого и правого[259], остается в данном случае скрытой; важен не источник, а настойчивое повторение наводящих вопросов («а знают ли эти господа»), от которого ничего не должно отвлечь и которое подводит к ритуальному смеху. Смех в этом случае вызывается тавтологией, почти дословным повторением и наводящих вопросов, и риторического положения («СССР — всего лишь географическое понятие»). Такие повторы — элементы ритуального действа, когда некие словесные формулировки, своего рода заклинания, повторяются до получения желаемого ответа от аудитории, до закрепления нужной реакции — смеха.
Замечание Барта о том, что язык марксизма является языком знания, находит свое подтверждение здесь в несколько обобщенно-упрощенной форме. Вместо абсолютного, абстрактного знания законов мира и природы, постулируемого, по мнению Барта, философией марксизма, сталинская риторика предполагает приближение народа к некоему привилегированному знанию законодательной системы общества. Постольку это знание работает по принципу исключения — те, кто не знает, исключаются из группы избранных («а знают ли эти господа…»), смеховое отношение к миру, о котором говорил Бахтин, оказывается необходимым и естественным элементом конструирования советского миропонимания.
Особая ценность коллективного смеха в ответ на утверждение знания против незнания — в том, что он снимает с оратора обязанность аргументировать свою позицию. В данном случае оказывается необязательным объяснять, в чем именно ошибаются враги советского строя, — достаточно представления их мнений при помощи образов, не оставляющих сомнения в том, что противная сторона попросту пребывает в смешном и жалком состоянии неведения. Представляя в столь неприглядном свете идеологических противников, вождь занят «артикуляцией знания», продуктами которой, согласно Бертону и Карлену, в конце концов становятся «официальные дискурсы закона и порядка»[260]. Подчеркнем: речь идет не о действительных «знаниях», но лишь об их артикуляции, элементами которой являются приглашения смеяться над незнающими.
В случаях, когда перформативный потенциал буквы закона уступает в значимости «правильному», то есть политически лояльному, восприятию гражданами самого факта существования этого закона, стиль «артикуляции знаний» приобретает особую важность. Чем меньшей фактической силой обладает закон как таковой, тем выше статус того, кому позволено «артикулировать знания». Наибольшей свободой в этой законополагающей практике обладает тот, кому позволено смеяться и смешить в момент обсуждения закона, потому что он сам находится вне действия этого закона — то есть, по известному определению Фуко, сам суверен[261].
Это нахождение вне закона позволяет Сталину-суверену делать то, что абсолютно невозможно для других участников (персонажей и слушателей) сталинского дискурса: только он имеет право определять, какого рода знание и понимание закона отделяет друзей от врагов. Разъяснение критериев, на основании которых это деление проводится, не обязательно; важно само указание на некое естественное право на знание — или, соответственно, обреченность на невежество. При этом сталинское право на шутки подчеркивает все уровни знания, на которые распространяется суверенное право суждений: от детского неумения отличать левое от правого до неспособности отличать «географическое понятие» от законного и демократического государства.
По своей природе цементирование чувства общности на основе оппозиции «знание — незнание» сродни многим другим тоталитарным практикам, которые в современной радикальной политической философии часто определяются как непристойные практики. Так, для Жижека «непристойность власти» — в основе тоталитарного сознания как такового, и именно это качество тоталитарного смыслопроизводства объясняет притягательную силу режимов подавления. При этом «непристойность» в данном контексте не имеет ничего общего с непристойностью в повседневном, будничном значении этого слова. Смысл этого понятия в данном случае ближе к строго словарному определению «противное морали или добродетели» — в той мере, в какой речь идет о подмене реального значения действий и явлений ложным, с использованием некоего референта для маскировки подмены. В случае, который является предметом настоящего анализа, ссылки на закон (буквально: Основной Закон) используются для прикрытия полного отсутствия юридических норм в обществе. Это то, что можно определить как «непристойность революции», обратившись к размышлениям Михаила Рыклина о философии бюрократической власти в работах Кафки и Вальтера Беньямина. Рыклин определяет революцию как «победу неписаного закона над писаным»[262]. Но «неписаный» закон — это не только тот закон, который не был закреплен письмом; это еще и то, что подразумевается, на что только лишь намекается в некоей общей и расплывчатой форме — подобно секрету, на который лишь намекают в обществе в присутствии некоторых посвященных, готовых смеяться хотя бы уже от самого сознания того, что им известно то, что скрыто от других — например, истинное значение советской Конституции, когда достаточно задать риторический вопрос: «а знают ли эти господа?..», чтобы аудитория начала смеяться, подтверждая тем самым, что «господа» не знают, а вот они, смеющиеся, знают.
Анализ механизма конструирования референтов предполагаемого знания может открыть новое, до сих пор мало изученное измерение в советской эстетизации политического. Речь идет не о масштабных массовых проектах и поражающих своей смелостью зрелищах, различные аспекты которых интересовали Вальтера Беньямина и Ги Дебора, но скорее об эстетизации в дискурсе законопроизводства, преследовавшего цель производства «дискурсивных удовольствий»[263]. С учетом особого статуса устной речи и коллективных дискурсивных практик в политическом контексте сталинизма[264], санкционированный высшей властью смех был одним из самых частых и функционально самых важных таких «удовольствий».
Для производства «дискурсивных удовольствий» необходимо постоянное присутствие фигуры внешнего врага. Внешний враг — образ абсолютного Другого, по отношению к которому моделируются все роли политических субъектов внутри самого общества. Важна не столько его конкретная деятельность, сколько сам факт его существования — даже если существование это виртуально и спродуцировано самим разговором о нем или насмешкой над ним. Чем более абсурдным представляется отношение внешних (невежественных) врагов к социалистическому закону, тем более естественным становится «правильное» восприятие законных основ социалистического государства. Смех при этом имеет двойную функцию: он продуцирует и внешнего врага, то есть его достойные осмеяния качества, и отношение к нему.
Смешная голодовка
В образах диктатора и внешнего врага реализуются диаметрально противоположные проявления нахождения вне закона[265]: если первый вне закона постольку, поскольку он имеет право моделировать и сам закон, и отношение к нему, то второй может и должен быть осмеян как обреченный пребывать в заблуждении. Между этими двумя формами нахождения вне закона оказываются внутренние враги, те, кто не может апеллировать к незнанию как к смягчающему обстоятельству — в конце концов, как уже было сказано выше, в сталинской системе глупцов не было.
Не был глупцом для участников Февральско-мартовского Пленума ЦК РКП(б) 1937 года и Николай Бухарин, бесчисленные преступления которого находились в центре их внимания; с точки зрения членов ЦК, он просто притворялся. Именно поэтому его вчерашние товарищи смеялись над ним на Пленуме много и охотно, особенно когда речь заходила об объявленной отчаявшимся Бухариным голодной забастовке. Нижеприведенные отрывки из протоколов иллюстрируют общий тон общения между участниками заседаний:
[Кабаков]: Я не говорю о запугивании голодовкой. Бухарин никогда на голодовку не пойдет. [Буденный]: Он сказал, что с 12 часов ночи и до утра голодал, то есть всю ночь голодал. (Смех в зале.) Голодающий человек вряд ли по 5 стаканов воды будет пить в течение 50 минут.
[Молотов]: Два дня прошло, как голодовку объявил, а тут выступает и говорит: 4 дня голодаю. Хоть бы почитал свое письмо. Вот комедиант, актер Бухарин. Мелкий провинциальный актер. Кого он хочет растрогать? Ведь это же мелкий актерский прием. Это комедия голодовки. Да разве так голодают революционеры? Это же контрреволюционер Бухарин. (Сталин: Подсчета нет, сколько дней он голодал?) Говорят, он первый день голодал 40 дней и 40 ночей, второй день голодал 40 дней и 40 ночей, и так каждый день голодал 40 дней и 40 ночей. Это же комедия голодовки Бухарина. Мы все страшно перепугались, были в отчаянии. Кончилась голодовка. Он не голодающий, а просто актер, безусловно, небольшой, на смешных ролях, но актер налицо. (Сталин: Почему он начал голодовку ночью, в 12 часов?) Я думаю потому, что на ночь не едят; это медициной не рекомендуется. Товарищи, вся эта голодовка — комический случай в нашей партии. Все после будут говорить: вот комический случай был в партии с голодовкой Бухарина. Вот роль Бухарина, до которой он дополз. Но это не искусство ради искусства, это все для борьбы с нашей партией. (Голоса с мест: Правильно.)
[Жуков][266]: А чем вы [Бухарин] оплачиваете Центральному Комитету за его долготерпение к вашим мерзостям? Вы объявляете «голодовку». Действительно, правильно сказал Вячеслав Михайлович, что будущие поколения будут смеяться над Бухариным, голодавшим каждые сутки с 12-ти часов ночи до 10 час. утра! (Смех.) Позор. Разрешите вам напомнить, что эти троцкистские актерские фортели с разными немощами уже давно примелькались; ими занимался еще троцкист Иоффе лет 10 тому назад; Троцкий постоянно прибегает к ним и вся мировая печать всех буржуазных оттенков всегда заполняет сообщения об этом дрянном фашисте его заявлениями о болезнях сердца, печенки, селезенки, желчного пузыря и уж я не знаю, какие органы там отсутствуют. (Смех.)
В отличие от примеров, проанализированных выше, в данном случае сам объект осмеяния имеет право голоса — и именно поэтому над ним смеются, особенно когда речь заходит об объявленной им голодовке. Действительно, с точки зрения представляющего волю власти большинства объявление Бухариным голодовки является смехотворным, ибо оно указывает на принципиальное несоответствие его действий и слов сути данной ситуации. Как известно из классической теории смешного, именно неуместность (incongruity; поведенческая, словесная или ситуативная) вызывает смех. Бухарин попросту не осознает, что его жизнь ему более не принадлежит. Он не осознает, что действие известного ему фундаментального закона, утверждающего право индивидуума распоряжаться собственной жизнью, приостановлено, и что на смену ему пришло то, что Джорджио Агамбен определяет как «сила-закона», то есть чистое насилие, для которого в языке (еще) нет слов. Это «отсутствие слов» следует понимать буквально, так что статус участников в рамках, определяемых новыми нормами поведениями, устанавливается невербальными средствами — одним из которых является смех. Именно смех превращает всех участников Пленума в со-участников политической кампании, приучая их к дисциплинированному исполнению соответствующих ролей. Как со-участники производства языковых формул, они не должны говорить ничего от собственного лица, а лишь повторять, снова и снова, то, что уже было одобрено всей группой как правильное определение отношения к ситуации. Поскольку смех в данном случае — знак безусловного одобрения, не удивительно, что после каждого взрыва смеха участники пленума начинают повторять снова и снова вызвавшие смех слова, делая упор на то, что все происходящее безусловно смешно («комический случай в нашей партии», «вот комический случай был в партии с голодовкой Бухарина», «будущие поколения будут смеяться…»). Именно таким образом само слово «голодовка» приобретает оттенок гротескного понятия, как и счет часов и дней «голодовки» и количество выпитых стаканов воды.
Если советский диктатор при каждом своем публичном появлении артикулирует (еще) неписаный закон, то его жертвы пытаются адекватно выразить свое понимание этого закона — не всегда успешно. Предлагая выход, который, как ему кажется, должен быть наиболее приемлемым с точки зрения членов ЦК, Бухарин еще больше смешит своих вчерашних товарищей по партии:
[Бухарин]: Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то что вы от этого теряете? (Смех. Голоса с мест: Шантаж! Ворошилов: Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.) Но поймите, что мне тяжело жить. (Сталин: А нам легко? Ворошилов: Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а умру».)
Часто, и справедливо, говорится о том, что при сталинизме человеческая жизнь не имела цены. Однако, как бы парадоксально это ни звучало, можно сказать, что именно при сталинизме человеческая жизнь приобрела особую ценность — как средство коммуникации власти с гражданами. Именно поэтому невозможно было и помыслить о том, что кто-то решит отказаться от приема пищи по собственной воле, а не по воле партии: само это допущение было буквально смешным. Язык отношений между властью и гражданами включал в себя все проявления их физического существования, становясь в большой степени языком тела.
Невозможно ни доказать, ни опровергнуть предположение о том, что «смеющаяся толпа» (по меткому выражению Бахтина) на пленуме знала, что Бухарин будет принесен в жертву, что они «обрекли его на смерть», по известной формуле, которую Фуко вывел для определения характера суверенной власти[267]. Один из парадоксов сталинского террора заключался в том, что зачастую именно там, где решалась судьба самых видных фигур политической жизни страны, присутствовал элемент игры, и все было как бы «понарошку». Так, бухаринская голодовка, его угрозы покончить с собой, его мольбы о том, чтобы ему разрешили умереть «как будто от болезни», отметаются как «дешевые трюки провинциального актера». При этом сам мучитель представляется страдальцем («а нам легко?»), а медленное, садистское убийство становится честным обсуждением недопустимого поведения оступившегося товарища по партии, чтобы обеспечить наибольшую эффективность следствия, если необходимость в таковом возникнет. В культурологической литературе последних десятилетий часто упоминается бахтинский карнавал. Однако карнавал — это действо, в котором то, что кажется на первый взгляд убийством, оказывается всего лишь прелюдией к веселому празднеству, пытки обращаются розыгрышами, и ни один из участников так называемых официальных церемоний не является на самом деле тем, кем кажется. Не будем рассматривать аргументы за или против применения термина «карнавал» к сталинским реалиям; тем не менее представляется возможным назвать происходившее на Пленуме 1937 года «карнавалом наоборот», по аналогии с бахтинским кратким определением сути карнавала как «мира наоборот»[268]: то, что представляется вначале лишь неформальным обсуждением проступков товарища (пусть и бывшего) по партии, вдруг оборачивается кровавой драмой, судом без закона. Советский юмор уже пережил ту трансформацию, о которой говорит Игал Халфин[269]: невинные товарищеские шутки переросли в издевательства и обвинения в сокрытии своего истинного лица; языком карнавала говорит сила-закона.
Известно, что Бахтин акцентировал освобождающую функцию смеха, утверждая, что «насилие не знает смеха»[270], за что, как говорилось выше, его работы впоследствии подвергались критике. Анализ смехового элемента сталинского политического (анти-) карнавала позволяет совместить оба взгляда на политическую и дисциплинарную функцию смеха.
Жестокий смех членов ЦК можно рассматривать как освобождающий постольку, поскольку система, от имени которой эти люди действуют — а точнее, смеются, — намеренно пренебрегает традиционными моральными и юридическими нормами, которые наделяют человеческую жизнь значением, выходящим за рамки удовлетворения непосредственных физиологических потребностей. Человеческое тело должно есть, пить и спать; человеческое тело, отказывающееся это делать, угрожающее положить конец самому своему существованию, смешно, ибо оно призывает признать символическое значение повседневных проявлений физического начала в человеке — при том, что это значение отменено логикой (анти-)карнавала, сводящей жизнь к физиологии. Закон тоталитарный совпадает с законом естественным; любое проявление несогласия или сомнения противозаконно и противоестественно в одинаковой мере, встречается смехом, призывами «ты подумай, что ты говоришь» и классифицируется как «шантаж» и «подлость». В то же время сведенная к физиологии жизнь неотвратимо становится фокусом прямого приложения высшей власти, не ограниченной действием закона, и смех оказывается возможным как канал передачи воли этой власти: именно после того, как раздается коллективный смех, участники Пленума начинают выкрикивать с мест свои характеристики предложения Бухарина покончить с собой. Таким образом, смех в политически значимых контекстах является напоминанием абсолютного подчинения собственной воли и собственного тела интересам власти — что относилось в равной мере и к смеющимся, и к объектам смеха.
В единственной пока посвященной критическому анализу смеха на Пленуме 1937 года статье Жижека «Когда партия совершает самоубийство»[271] цитируется «Процесс» Кафки, в одном из эпизодов которого судья спрашивает у К., каков род его занятий, и простая констатация факта (К. — служащий банка) вызывает у присутствующих приступ истерического хохота. Классическая кафкианская сцена иллюстрирует важную составляющую состояния исключения, при котором традиционные структуры закона отменяются, а именно — неизбежное несовпадение между восприятием нововведенных законообразующих и околозаконных практик разными вовлеченными в них акторами. Это несовпадение будет существовать по крайней мере до тех пор, пока эти практики не обретут фиксированный законный статус, то есть на всем протяжении фактического действия состояния исключения. Смех оказавшихся в конкретный момент на стороне властей предержащих указывает на то, что противная сторона приписывает происходящему значение, отличное от угодного структурам власти. Подобно неуклюжим частушечным «дедам» и «миленкам», которые как бы промахиваются с определенной новой властью функцией предметов, жертвы сталинской системы смешны, потому что не могут попасть в такт закона, постоянно трансформирующегося, создающегося на их глазах.
Один из парадоксов сталинизма заключается в том, что, с одной стороны, делать какие-либо заявления с политической окраской было чрезвычайно опасно, но с другой, и государство, и юридическая система требовали постоянного устного участия граждан — именно потому, что устное слово можно извратить, неверно процитировать, акцентировать определенным образом в зависимости от нужд конкретного момента. Бухарин призывает участников Пленума обратить внимание на проблематичность устных свидетельств оклеветавших его товарищей по партии: «Пожалуйста, поймите психологию людей сегодня»; «люди носом чувствуют, что они должны говорить». Естественно, в ответ раздается смех: намек на всеподавляющий контроль над мыслями и поступками опротестовывается тем, что должно было быть воспринято как радостное проявление спонтанных эмоций. Отсутствие закона как основного регулирующего принципа — с одной стороны, и постулирование неограниченной демократии — с другой, подразумевает буквальную отдачу всего себя со стороны каждого субъекта власти для конструирования дискурсивных практик, заменяющих закон. Юрий Мурашов говорит о заменившем слова «акустическом и фонетическом присутствии», которое должно было постоянно поддерживаться и подтверждаться слугами сталинского режима[272]. Слова были опасны, они всегда могли использоваться против произнесшего их; но и абсолютное молчание было не менее опасно, ибо почти автоматически воспринималось как признак тайных умыслов. Невербальное выражение присутствия и согласия было намного надежнее, позволяя обратиться в проводника законозамещающих практик.
Провозглашаемая официально неограниченная свобода подразумевала (в теории), что любой гражданин имел право сказать все что угодно, реализуя таким образом основной принцип демократии. Положение это, однако, обращалось в пародию, ибо подразумевало также, что любое слово потенциально было либо уликой, либо свидетельским показанием. Именно к этой утрированной перформативности устных высказываний Бухарин пытается привлечь внимание своей аудитории. Попытки эти, впрочем, были обречены на провал, что может быть объяснено самой сутью сталинского режима как состояния исключения. Хотя знаменитое лаконичное определение Карлом Шмиттом суверена как того, кто «принимает решение о состоянии исключения»[273], применимо к Сталину, на практике ни одно его суверенное решение не заявляло о себе как о таковом. Советская суверенная система нуждалась в огромном количестве посредников для оглашения и реализации своей воли; их участие в практиках, заменявших собой закон, было ключевым, что позволяет нам провести еще одну параллель с произведениями Кафки, где, по мнению Вальтера Беньямина, именно помощники бюрократов и судебных исполнителей играли ведущие роли[274]. Зачастую участие сталинских «помощников» в околозаконных практиках выражалось в синхронизированных проявлениях эмоций — например, в коллективном смехе, гарантировавшем ликование от причастности к общему «правому» делу и избавлявшем от необходимости артикулировать свою позицию.
Последнее было небезопасно, ибо аргументация любой точки зрения подразумевала некую логическую основу — а исключительным правом на определение таковой обладал только носитель высшей власти. Именно поэтому члены ЦК отвечают дружным смехом всякий раз, когда Бухарин пытается указать на явные противоречия в показаниях «свидетелей» относительно объектов заговора, якобы вынашивавшегося им со товарищи:
[Бухарин]: Второе показание — показание Куликова, насчет того, как я ему якобы давал террористическую директиву. На очной ставке он показывает, что я ему давал террористическую директиву против Кагановича… а в показаниях своих утверждает, что я дал террористическую директиву против Сталина. Ну, скажите, пожалуйста, товарищи, … если бы даже в стариннейшие времена кто-нибудь обвинял человека в покушении на одно лицо, а через день того же самого человека — в покушении на другое лицо — как это бы квалифицировали? (Ежов: Это адвокатский прием передергивания. Зачем тебе это нужно?) […] Он даже приводил пример, что он с вами знаком, что вы тоже… были кожевником, что вы-де были особенно ненавистны правым и т. д. (Голос с места: Главное тоже. Смех.)
Стремительные обмены общественными ролями в первые годы советской власти, инициированные самостоятельно или же под давлением сверху, Евгений Добренко назвал «карнавалом эпохи Москвошвея»[275]. Дружный смех участников Пленума в ответ на предположение, что отсутствие последовательности в упоминании конкретных людей в «свидетельских показаниях» может поставить под сомнение справедливость самого обвинения, позволяет утверждать, что кровожадный советский карнавал не ограничивался превращением вчерашнего «кожевника» в сегодняшнего партийного лидера. Карнавальные подмены затрагивали самую основу государственной организации, включая уголовное право и связанные с его отправлением процедуры, — так что не было ничего странного в том, что одна потенциальная жертва заговора была ретроактивно заменена на другую.
В одной из своих ключевых работ Эмиль Бенвенист касается местоимений, чье значение определяется только контекстом[276]. В сталинском дискурсе практически все имена собственные и многие существительные также приобретают смысл исключительно в зависимости от контекста. Сталинизм возводит отсутствие конкретных референтов в общее правило: определители индивидуальности становятся всего лишь ролями, которые должны быть исполнены в определенный момент для определенных целей; конкретные имена конкретных людей не имеют значения. Тем сильнее социальные и политические функции, ассоциирующиеся с этими ролями. Здесь вновь представляется необходимым расширить замечание, сделанное Добренко в контексте анализа соцреализма. Безусловно, «если в карнавале социальные роли „отменяются“, то в соцреалистическом театрализованном карнавале, напротив, акцентируются»[277], но соцреалистический карнавал следует понимать расширительно, включая в него сталинский «карнавал наоборот». Спонтанно формируемые практики сталинского законодательства требуют присутствия убийцы и жертвы; кто конкретно будет выполнять эти роли в каждый данный момент, не имеет значения. Два знаменитых заявления Сталина — «У нас незаменимых нет» и «Кадры решают все» — могут здесь быть объединены: каждый может быть каждым. Причем слово «кадр» следует понимать в этимологическом значении, на которое указал Жижек («прямой», «надежный», «просчитываемый»)[278]. Как и любой другой вид производства, законопроизводство требует кадров для выполнения разных функций. Функции эти разнообразны, и меняться они могут стремительно — почти так же стремительно, как в карнавале и в положении исключения. Смешным здесь может быть только предположение, что кого-то эти быстрые трансформации могут удивлять; сами же трансформации есть суть режима.
Из-за этой фундаментальной разницы в оценке происходящего с точки зрения Бухарина получается, что члены ЦК смеются в самых неподходящих местах:
[Бухарин]: Вам легко говорить насчет меня. Что же вы теряете? Ведь если я вредитель, сукин сын и т. д., чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что я думаю, и то, что я переживаю. Если это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я безусловно все, что вы скажете, приму к исполнению. (Смех.) Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет.
Решив принять предложенную ему роль «вредителя» и «сукина сына», Бухарин продолжает снова и снова совершать одну и ту же ошибку, пытаясь следовать до конца требованиям роли, установленной для него бывшими товарищами, — не видя, что как только он старается распознать логику в развитии событий, эта логика от него ускользает. Он не учитывает особый статус логики в сталинской системе создания значений. В отличие от обычного принципа отправления судопроизводства, где реальный событийный нарратив (последовательность поступков или проступков) становится юридически значимым по отношению к конкретному положению Закона, в сталинской системе юридические (и любые другие) значения устанавливаются ad hoc — как в любом положении исключения. Если обычно шутка — это то, что прерывает логику, то в сталинском дискурсе смех вызывается как раз попытками реализовать на практике («принять к исполнению») то, что определяется на словах, не принимая во внимание, что стремительность изменения значений обрекает эти попытки на неудачу — и делает их попросту смешными.
Вопрос, который неизбежно должен возникнуть в этой связи, касается агента изменений: кто имеет право решать, когда и как роли трансформируются, когда и почему определенный «кадр» берет на себя определенную функцию, когда и как события и слова обретают тот или иной смысл? Агамбен говорит о положении исключения как о системе, где «присутствие юридического референта подразумевается самим жестом его временной отмены»[279]. Однако философ не предлагает параметры для определения того, кто именно имеет право подразумевать. При этом в положении исключения именно «право подразумевать» определяет истинную власть, в гораздо большей мере, чем право говорить. Халфин пишет о жестокой внутренней борьбе между партийцами за эксклюзивное право на «единственно правильное» употребление определенных слов[280] — но не менее жестокой была и борьба за право подразумевать статус основных маркеров политического и юридического дискурса. Невербальная артикуляция эмоций, к числу которых относится и смех, позволяет намекать на приобщенность к этому недекларируемому праву на понимание истинного значения «подразумеваемого». Однако приобщенность эта не может быть выражена словами, ибо реальное содержание «подразумеваемого» так же изменчиво, как и каприз диктатора, продолжением которого оно является. В таком контексте смех автоматически направлен против того, кто проявляет опасную склонность ставить под сомнение право другой стороны «подразумевать». А поиск логики в данном случае равнозначен сомнению.
Смешным члены ЦК находят и тот факт, что Бухарин начал голодовку в полночь. Очевидно, им чуждо символическое значение полночи как нового начала, момента трансформации, на который пытался указать Бухарин:
[Шкирятов][281]: Что может быть враждебнее, что может быть контрреволюционнее этого действия Бухарина! В своем заявлении он пишет, что голодовку начал с 12 часов. (Сталин: Ночью стал голодать. Смех. Голос с места: После ужина.)
[Рыков][282]: Товарищи, я сначала хотел сказать несколько слов о голодовке Бухарина. Теперь надобность в этом отпадает. (Шум в зале, голоса с мест: Нет, все-таки скажите. Интересно, как вы думаете?) У меня это записано в таком виде, что голодовка Бухарина является антисоветским актом, является совершенно недопустимым средством давления на Центральный Комитет. И я лично сомневаюсь в том, искренне или нет написана эта записка в ЦК. Потому что если человек хочет умереть, так зачем заранее писать об этом в ЦК партии? (Общий смех. Голос с места: Это хорошо сказано. Ворошилов: Это значит умереть со звоном. Петровский: Не со звоном, а со скандалом. Голос с места: Самоубийство в рассрочку.)
[Икрамов][283]: Теперь пятый довод: угроза. Голодовка — это, товарищи, настоящая вымогательская, мелкомародерская система. (Смех.) Посмотрите, я тут аналогию хочу привести: мусульмане правоверные уразу держат (свои посты) немножко более добросовестно, чем Бухарин, который тут голодовку объявил. (Смех.) По крайней мере, они от восхода до захода не кушают… (Смех), а он, наоборот, от захода до восхода не кушает. (Смех.)
Характерное для сталинизма конкретное понимание метафор проявляется и здесь: традиционные практики определения своего статуса перед законом теряют значимость, поскольку они проникнуты символизмом, не подходящим к нуждам нового времени. Веселые слуги режима празднуют отмену всех прежних условностей, включая основные метафоры и символы. Смех в таком случае — вполне предсказуемая реакция на принятые прежде метафоры и символику, теперь сведенные к своему буквальному значению, до предела конкретизированному дополнениями и повторениями с небольшими вариациями («голодовку начал с 12 часов… Ночью стал голодать… После ужина»; «от захода до восхода не кушает»). А раз время начала голодовки лишается своего символического значения, то и самоубийство как выражение протеста становится действием, вызывающим «общий смех», означающим попытку «умереть со звоном», и даже «не со звоном, а со скандалом», и «самоубийством в рассрочку».
Значение Пленума 1937 года — не только в том, что на нем трагически решилась судьба Бухарина и других большевиков «старой гвардии». На менее очевидном уровне это был один из самых значительных моментов в утверждении кафкианской сущности сталинского юридического дискурса. То, что воплощает экзистенциальный ужас для одного, воспринимается другими как шутка — причем справедливо, ведь любая шутка основана на смещении смысла. А поскольку сталинские практики артикуляции закона предполагали постоянное изменение смыслообразующих референтов, они имели практически безграничный смеховой потенциал. И основной стратегией смещения смысла здесь было повторение, снова и снова, пока значение понятий не превращалось в противоположное. Повторение вызывало смех; но и смех, если судить по приведенным выше ремаркам, вызывал желание повторять то, что в свою очередь вызывало смех, как подтверждение и закрепление «правильной» точки зрения. Это круговое, самодостаточное производство смысла было основой сталинского законодательства и приложения закона на практике.
Монстр остроумия
Если скрытым автором законов сталинского общества был сам Сталин, а во время закрытых событий, таких как пленумы, большую роль играли «посредники», то на пике террора эти законы озвучивались голосом государственного обвинителя Андрея Вышинского. В его исполнении ругательства и издевательства над обвиняемыми были одновременно и шутками (ибо аудитория охотно смеялась, если верить стенограммам), и смертным приговором (ибо те, кто становился объектом шуток прокурора, выживали редко).
Приведенные ниже цитаты из опубликованных в газетах протоколов судебных заседаний не всегда заканчиваются ремаркой «Смех», так как по необъяснимой причине лишь один из протоколов содержал эти ремарки. Примеры для анализа отобраны на основе общего стилистического принципа: все они содержат оскорбления и издевательства, которые, как и проанализированные выше сталинские шутки и насмешки членов ЦК над Бухариным, следует рассматривать в контексте легитимационных практик режима. До сих пор природа оскорблений как речевых актов, интегрированных в риторику законопроизводства, остается практически неисследованной; тем не менее никакой анализ сталинского официального дискурса не может претендовать на полноту без анализа функций ругательств и насмешек в устах вершителей закона. Зачастую они облекались в форму педантичного, бескомпромиссного допроса обвиняемых и свидетелей. Впрочем, показное стремление добиться истины быстро приобретало гротескные формы. Следующий пример показателен:
Вышинский: Что же вам Седов сказал?
Шестов: Он просто передал мне тогда не письма, а, как мы тогда условились, пару ботинок.
Вышинский: Значит, вы получили не письма, а ботинки?
Шестов: Да. Но я знал, что там были письма. В каждом ботинке было заделано по письму. И он сказал, что на конвертах писем есть пометки. На одном стояла буква «П» — это значило для Пятакова, а на другом стояла буква «М» — это значило для Муралова.
Вышинский: Вы передали Пятакову письмо?
Шестов: Я передал ему письмо с пометкой «П».
Вышинский: А другое письмо?
Шестов: Другое письмо с пометкой «М» я передал Муралову.
Вышинский: Подсудимый Муралов. Вы получили письмо?
Муралов: Получил.
Вышинский: С ботинком или без ботинка? (В зале смех.)[284]
Вариация этого же приема — повторное цитирование одного и того же слова до изменения его значения на противоположное. Как правило, слова эти брались из показаний самих обвиняемых:
Зиновьев говорил: «Мы перешли на путь тщательно продуманного и глубоко законспирированного заговора, мы считали себя марксистами и, помня формулу „восстание есть искусство“, переделали ее по-своему, заявляя, что „заговор против партии, против Сталина есть искусство“. Вот сидят на скамье подсудимых мастера этого „искусства“. Не скажу, чтобы мастера были высокой пробы. Низкопробные мастера! Но они все же сумели осуществить свое низкое дело. В чем же состояло их „искусство“?»[285]
Анализируя тексты Даниила Хармса, являющиеся своеобразной реакцией на сталинские судебные представления, Михаил Одесский отмечает, что Хармс выбрал технику «укрупняющего расчленения и почти протокольного репродуцирования»[286] как в наибольшей степени соответствующую абсурдной сущности происходящего. Источником вдохновения для Хармса вполне могли послужить незатейливые шутки государственного обвинителя, основанные на многократном повторении и преувеличении деталей. Обращение к фактам как к базисным референтам процессуальной риторики уступает место убеждению посредством гипнотического эффекта повтора. Ботинок, оказавшись в центре внимания суда как ключевой элемент обвинения, становится не столько доказательством того, что переданное письмо было (или не было) вскрыто до его доставки адресату, сколько смехотворным способом передачи секретной информации; многократно повторенное слово «искусство» теряет пафос революционного лозунга и лишь подчеркивает нелепость действий обвиняемых. Обращая предмет обсуждения в предмет осмеяния, многократная репродукция деталей дела и слов обвиняемых фактически становится интерпретацией — количество превращается в качество, домыслы трансформируются в доказательства, оскорбления становятся юридически значимыми заявлениями, из простого повторения единичных слов создается новый уровень производства значений, где некоторые индивидуумы, а в более широком смысле — некоторые формы жизни в новом социалистическом обществе, изначально смешны, не приспособлены к новой жизни, а значит — преступны.
И Вышинский не устает подчеркивать комические элементы в характере и поведении обвиняемых. Он рассказывает, как Троцкий занимался «подбором экзальтированных людей», призывает сидящих на скамье подсудимых бросить «эту шутовскую комедию» и открыть наконец «до конца свои настоящие лица». Не вдаваясь особо в фактический состав преступления, он делает акцент на моральном облике обвиняемых («Вот Ратайчик, не то германский, не то польский разведчик, но что разведчик, в этом не может быть сомнения, и, как ему полагается, — лгун, обманщик и плут»), привычно обращая прямые цитаты из показаний свидетелей и подсудимых в каламбуры:
И вот, этот Ратайчик, со всеми своими замечательными, вскрытыми следствием и судом качествами, становится ближайшим помощником Пятакова по химической промышленности. Химик замечательный! (Движение в зале.) Пятаков знал, кого выбирал. Можно сказать, на ловца и зверь бежит. Ратайчик пробирается к большим чинам. Он молчит о двигающих им мотивах и не говорит так болтливо, как-то сказал, пожалуй, Арнольд, признавший, что его мучила «тяга к высшим слоям общества» (Смех, движение в зале.)
В одном из выступлений Вышинский называет обвиняемых «бывшими людьми»[287]. Вполне вероятно, что он употребил это выражение лишь однажды, но оно было достаточно распространено в те годы, как нельзя более точно отражая статус жертв в глазах сталинской юридической системы. Исследователи неоднократно комментировали «нечеловеческие» качества, какими «враги народа» наделялись в сталинских залах суда[288], и когда прокурор приглашает аудиторию еще раз убедиться в том, что на скамье подсудимых перед ними сидят «лгуны и шуты, ничтожные пигмеи, моськи и шавки, взъярившиеся на слона»[289], его слова полностью соответствуют общему направлению сталинской юридической риторики.
«Люди в прошедшем времени» — само выражение намекает на нечто монструозное. Те, кто был определен сталинской системой как «враги», и вправду были монстрами, ибо находились вне закона — согласно Фуко, именно это в первую очередь характеризует монстра[290]. Правда, в понимании Фуко монстры — это люди, «вне-законность» которых определялась тем, что с момента рождения они воспринимались как уроды. Монструозность врагов советской системы менее явная, и предполагалось, что стражам закона приходилось немало потрудиться, чтобы раскрыть их истинную сущность и чтобы законопослушные граждане могли вдоволь посмеяться над неудавшимися шпионами и диверсантами.
Эндрю Шарп считает, что «юридическая концепция монстра, возможно, сформировала современное представление о „чужом“ вообще», ибо «монстр сочетает в себе и морфологическую дисгармонию, и нарушение закона»[291]. Но нам представляется, что «морфологическая дисгармония» не должна сводиться исключительно к физическим проявлениям — она может встречаться также и на уровне дискурсивных практик. Производство монстров в оскорбительных эскападах Вышинского — событие языковое, хотя и имеющее более чем реальные последствия, точно так же, как и сами «преступления» обвиняемых существуют лишь на уровне вербальных конструктов. Смех публики подразумевает принятие обвиняемых как проявление самых аномальных, уродливых человеческих качеств, противных закону и самой природе, таким образом легитимизируя приговор, который будет представлен не просто как «воля народа», но и как исправление извращений человеческой натуры, всех тех «замечательных» качеств, для «вскрытия» которых необходимы «следствие и суд». И этот мотив исправления всего, что противно законам природы, позднее найдет свое полное выражение в «Кратком курсе».
Языковые практики сталинских судов показывают, что этот принцип «производства монстров» распространяется не только на метафорические конструкции в текстах, но и на столкновения принципиально различных стилей в ситуациях, где перформативный эффект сказанного особенно велик. C точки зрения совместимости с нормами судебной речи, «монструозным» был и сам язык главного советского юриста, сочетавший незатейливую грубость площадной брани и фатальные последствия, предусмотренные законом для экстремальных случаев. Когда Вышинский насмехается над «программой „внешней политики“ этих людей» и добавляет, что «за одну такую „программу“ наш советский народ повесит изменников на первых же воротах! И поделом!», характерное ироничное повторение ключевого слова и употребление простонародного выражения позволяют предположить, что он рассчитывает на смех аудитории. Высказывание это, действительно, можно было бы воспринять как не очень удачную шутку — за исключением того, что лишение виновных жизни («повешение на первых же воротах») произойдет буквально.
Именно эта буквальная реализация шуток перечеркивает карнавальный аспект сталинских судебных представлений. Замечание Игаля Халфина относительно того, что «язык брани карнавален, ибо он является инверсией официальной, размеренной речи»[292], справедливо лишь отчасти; в тот момент, когда «инверсия» обращается в акт, утверждающий насилие, карнавальный аспект сводится на нет. Скорее, здесь, как и в проанализированных выше примерах, речь идет о дискурсивных практиках легитимации силы-закона, которые сначала заявляют о себе как о шутках, карнавальных играх в форме оскорблений.
Агамбен считает, что «желаемый эффект оскорбления достигается тем, что оно вызывает чистый опыт языка, без указания на какой бы то ни было реально существующий референт»[293]. Иными словами, оскорбление нельзя опротестовать, потому что оно самодостаточно — как нельзя опротестовать и шутку. По той же причине на сталинских процессах невозможно было доказать абсурдность обвинений: они не требуют фактических улик и надежных свидетелей; герметично закрытые от внешнего мира, они — факты языка с последствиями в реальной жизни (или смерти), как и вся риторика сталинизма вообще[294].
Сказав, что язык Вышинского, как и сталинский язык закона в целом, — это язык оскорблений в той же мере, в какой это язык грубых шуток, стремящихся вызвать смех аудитории, мы указываем на его фундаментальную, определяющую стилистическую и перформативную характеристику. Это — обзывание в изначальном значении «дачи имен», формирование субъекта как актера в межличностных интеракциях. Оскорбления обычно рассматриваются в литературе по теории и практике юриспруденции как примеры юридически наказуемых речевых актов. При этом один из ведущих теоретиков юридического статуса речевых актов Джудит Батлер заметила, что оскорбления являются первичными актами «конструирования субъекта в языке»[295], подспудно таким образом указав на возможность расширения функциональной сферы оскорблений и вне уголовно преследуемых практик. Многократно произнесенные высшим представителем судебной власти в строго регламентированном контексте показательных процессов, оскорбления и насмешки Вышинского фиксируют гражданский и юридический статус обвиняемых — и не только их, ибо «имена» даются не только присутствующим в зале жертвам, но и тем, чье упоминание в связи с предъявленными обвинениями должно стать уликой. Так, предисловие Каменева к изданию трудов Макиавелли становится подтверждением антигосударственных умыслов старого большевика, а по отношению к самому итальянскому философу даже слово «диалектик» употребляется с явной насмешкой: «Это Макиавелли, по Каменеву, диалектик! Этот прожженный плут оказывается диалектиком!» Возмущение госпрокурора столь велико, что он обращается к судье с просьбой «рассматривать эту книгу в качестве одного из вещественных доказательств по данному делу». Представляя присутствующим Ратайчика, госпрокурор каламбурит: «химик замечательный!», обращая профессию подсудимого в подтверждение его склонности «химичить». Как и в большинстве других рассмотренных здесь примеров, сам факт акцентированного повторения становится стратегией обращения имени/нейтрального определения в насмешку, затем в оскорбление и, наконец, в обвинение.
При этом смешно не само новое определение, но его приложение к конкретному лицу в конкретном случае; смех генерируется самим фактом замещения. Человек становится «химиком» или «диалектиком» — и это перестает быть определением профессии или философского направления, но становится определением конкретного индивидуума как гротескной фигуры. Эффект гротеска еще сильнее, когда оскорбительные прозвища исходят от кого-то, кто по долгу службы является выразителем закона. Замещение при этом становится двойным: не только имена и поступки замещаются прозвищами и оскорбительными определениями, но сам язык закона замещается языком улицы.
Сближая два языковых полюса — формальный язык закона и язык анонимного уличного насилия, — оскорбления и ругательства в речах государственного обвинителя доводят до абсурдной, полной реализации принцип абсолютной демократии, подразумевающий стирание границ между голосом масс и его формальным выражением. В зале суда площадная брань так же противоречит принятым моделям поведения, как и смех публики; именно поэтому совмещение ругательств и смеха, взаимно оправдывающих друг друга, играет важную роль в демонтировании принятых прежде моделей интеракции между представителями власти и народом и во введении новых механизмов легитимации власти.
Парадоксальным образом, здесь язык сталинского закона в некоторой степени воплощает в себе принцип либеральной юриспруденции, о котором пишет Питер Гудрих, хотя природа самодостаточного производства значений в обоих случаях различна. Согласно Гудриху, от юриста в зале суда ожидается своего рода амнезия по отношению к внешнему миру[296]. Теория юриспруденции, анализируемая Гудрихом, постулирует обязанность юриста в зале суда поверять свои решения и сам строй своих мыслей буквой закона. При этом коммуникативный потенциал юридического языка ограничен контекстуально — рассматриваемым делом, и стилистически — положениями закона и требованиями официального ритуала. Речи Вышинского иллюстрируют амнезию, действующую в обратном направлении, когда оказывается забыт как раз избирательный и в высшей степени формализованный язык закона — с одной стороны, и фактическая основа доказательств преступлений — с другой. Повторы отдельных понятий, отстраняющие нейтральные определения от их первичного смысла и превращающие их в оскорбительные насмешки, являют собой пример выработки такой «амнезии» не только у говорящего, но и у аудитории, которая должна воспринимать насмешливые, оскорбительные определения соответствующим образом.
В этой самодостаточной тавтологичности речь Вышинского отражает суть языка сталинизма как такового. И чем дальше эта речь от чистого языка закона (если последний основывается на логике убеждения и апелляции к фактам), тем ближе она к языку шуток. В обоих случаях важен эффект неуместности, несоответствия, несовпадения, достигаемый зачастую многократным повторением и цитированием вне контекста; в обоих случаях большую роль играет деметафоризация общепринятых определений, а достижение желаемого эффекта в конкретный момент важнее, чем ориентация на требования фактической достоверности. В обоих случаях речь может идти о своего рода «состоянии исключения» в языке, когда привычные принципы организации и производства значений приостанавливаются и заменяются на новые; аудитория должна смеяться, признавая тем самым факт замены.
Ощущение конца
Фуко однажды заметил, что национал-социализм даже фунта масла людям не дал — только слова[297]. Сталинизм достиг в этом плане большего — он предложил людям развязку сюжета по всем правилам жанра: после серий судьбоносных столкновений между добром и злом злодеи оказываются наказанными, добро торжествует, и публика — граждане страны Советов — может испытать то чувство удовлетворения, которое, по утверждению Фрэнка Кермоуда, дает удачное окончание истории. Успешно завершившаяся борьба с внутренними врагами советского строя — основной мотив книги, которая должна была стать основой советского миропонимания: опубликованного в 1938 году «Краткого курса истории ВКП(б)». Текст этот можно назвать поистине эпическим — и на уровне событийном, учитывая важность его для сталинизма, и на уровне структурном, нарративном, ибо и бесконечно сложное начало истории, и ее окончание (разгром врагов) объединены цельным сюжетом, где каждое событие имеет судьбоносное значение для движения к развязке, а действующие лица, представляющие силы добра, обладают поистине сверхчеловеческими качествами.
Автор «Краткого курса» однозначно заявляет: «История развития внутренней жизни нашей партии есть история борьбы и разгрома оппортунистических групп внутри партии — „экономистов“, меньшевиков, троцкистов, бухаринцев, национал-уклонистов». А празднование победы над врагом было неотделимо от смеха — вернее, насмешек, сарказма, иронии. Испробованные при жизни врагов, эти риторические приемы становятся неотъемлемой частью сталинского канонического нарратива после их смерти.
При невозможности добавки ремарки «Смех в зале» риторические приемы на письме отличались от тех, что использовались в устной речи. Так, например, особое значение в «Кратком курсе» приобретали кавычки, ставшие частью сюжета. Текст книги буквально пестрит кавычками, особенно в главах, описывающих первые годы советской власти, — по частоте использования они едва ли уступают точкам и запятым. Читатели узнают о «так называемой „военной оппозиции“», [которая] объединяла немалое количество бывших «левых коммунистов» в 1918 году, о том, что на съездах оппозиционеры «приводили… примеры „из практики“», что «левые коммунисты» скрывают свою сущность за «„левыми“ фразами», а «съезд дал отпор антипартийной группе „демократического централизма“, […] отстаивавшей безбрежную „коллегиальность“ и безответственность в руководстве промышленностью», — примеры можно приводить бесконечно.
Исследователи уже обращали внимание на функцию кавычек в письменной речи сталинизма. Светлана Бойм говорила о «пародировании слов невидимого врага, который находился везде»; Галина Орлова, анализируя эволюцию понятия «вредитель», писала о «закованно[сти] в иронические кавычки, обнажавшие инородность этого конструкта языку власти»[298]. Как и в рассмотренных выше примерах устных оскорбительных выпадов против жертв показательных расправ, упорно повторяемые насмешки постепенно замещают собой любые другие определения людей («разные оппозиционные „лидеры“»), политических движений («экономисты», «военная оппозиция», «демократические нейтралисты», «так называемая „новая оппозиция“») или событий и действий («„левые“ крикуны… „доказывали“», «прямые капитулянты… преклонялись перед „могуществом“ капитализма», бухаринцы разработали свою «„теорию“… c „новым“ лозунгом»), так что постепенно ироничный заряд становится неизменной составляющей самого определения.
Особенность «закавыченных» определений в том, что они подразумевают одновременно и цитатность, столь фундаментальную для сталинизма (см. понятие «круговой цитатности», упомянутое выше), и насмешку, обращение реальных или придуманных определений и высказываний в их противоположность. Два полюса производства значений в сталинском дискурсе сходятся в «закавыченных» словах: абсолютный плюс и абсолютный минус, канонизированное и шутовское. Это не удивительно, ибо оба риторических приема основаны на одном и том же принципе: закреплении твердых ассоциаций с определенными именами. В достижении желаемого эффекта важны и чисто структурные приемы. Так, при цитировании канонизированных авторов, в первую очередь Ленина и Сталина, в кавычки берутся в основном целые предложения, сравнительно большие куски текста, чем подчеркивается эффект цельного нарратива («Ленин… писал: „Каменев и Зиновьев выдали Родзянке и Керенскому решение ЦК своей партии о вооруженном восстании“»; «Ленин указывал, что „Бухарин и Троцкий на деле помогли германским империалистам и помешали росту и развитию революции в Германии“» (курсив в оригинале); «Ленин советовал основательно очистить партию „…от мазуриков, от обюрократившихся, от нечестных, от нетвердых коммунистов и от меньшевиков, перекрасивших `фасад`, но оставшихся в душе меньшевиками“»; «Либо, — говорил тов. Сталин, — создадим настоящую рабоче-крестьянскую, по преимуществу крестьянскую, строго дисциплинированную армию и защитим республику, либо пропадем», «В своих выступлениях тов. Сталин указал, что „задача партии состоит в том, чтобы похоронить троцкизм, как идейное течение“». Когда же речь идет о врагах, в кавычки берутся почти исключительно единичные слова, и лишь изредка — цельные высказывания. В последнем случае акцент делается не на смысле сказанного, а на закреплении ассоциаций с определенными словами, которые приобретают оттенок чего-то несерьезного хотя бы уже из-за их настойчивого повторения — но исключительно в кавычках:
«В интересах международной революции, — писали „левыекоммунисты“ в этом решении, — мы считаем целесообразным итти на возможность утраты Советской власти, становящейся теперь чисто формальной». В то время для партии не была еще ясна действительная причина такого антипартийного поведения Троцкого и «левыхкоммунистов». Но как это установил недавно процесс антисоветского «право-троцкистского блока» (начало 1938 года), Бухарин и возглавляемая им группа «левыхкоммунистов» совместно с Троцким и «левыми» эсерами, оказывается, состояли тогда в тайном заговоре против Советского правительства. Бухарин, Троцкий и их сообщники по заговору, оказывается, ставили себе цель — сорвать брестский мирный договор, арестовать В. И. Ленина, И. В. Сталина, Я. М. Свердлова, убить их и сформировать новое правительство из бухаринцев, троцкистов и «левых» эсеров [курсив мой. — Н. Дж.−С.].
Чем сильнее элемент насмешки и сарказма при настойчивом употреблении кавычек, тем более явный контраст с чудовищной сущностью явления, которую автор текста проясняет на определенном этапе, и тогда оказывается, что «все мелкобуржуазные партии, именовавшие себя для обмана народа „революционными“ и „социалистическими“ партиями <…>, впоследствии превратились в агентов иностранных буржуазных разведок, в банду шпионов, вредителей, диверсантов, убийц, изменников родины», а «за „левыми“ фразами у „левых коммунистов“ скрывалась защита кулака, лодыря, спекулянта, которые были против дисциплины и враждебно относились к государственному регулированию хозяйственной жизни, к учету и контролю». Объяснения насмешливых прозвищ чисто функциональны: они обозначают второй этап создания системы значений, после того как кавычки утвердили ассоциативное восприятие определенных людей и действий как чего-то смешного и недостойного. Раскрытие истинной натуры врагов должно закрепить требуемое понимание понятий, отстраненных кавычками от их буквальных значений. Смех, таким образом, может рассматриваться как промежуточная ступень между восприятием людей как «своих» и готовностью увидеть в них закоренелых преступников.
С точки зрения употребления схожи с кавычками и уменьшительно-презрительные формы. Здесь тоже присутствует контраст — будь то контраст между амбициями подлых врагов и их фактической немощью или между их низкой натурой и величием духа партии и народа. «Оппозиционные группки», которые мешали работе партии, «мазурики», от которых еще Ленин призывал «основательно очистить партию», «клеветническая книжонка» Троцкого, «кучка дезертиров», стремившаяся притормозить движение к социализму, смешны на фоне великих свершений партии и народа. Оказывается, что «кучка дезертиров ни на минуту не поколебала партии. ЦК партии с презрением заклеймил их, как дезертиров революции и пособников буржуазии, и перешел к очередным делам», что подлые предатели лишь прибавляют энергии строителям коммунизма и «советский народ, одобри[в] разгром бухаринско-троцкистской банды… перешел к очередным делам», что «всенародной демонстрации» не составило никакого труда «смять и выбросить <…> жалкую кучку <…> немногочисленных подпевал», и что враги народа «Зиновьев и Каменев, припертые к стене», жалкими попытками оправдаться как бы возвещают то, о чем читатели узнают из следующего лаконичного предложения: «В декабре 1925 года открылся XIV съезд партии». В скобках заметим, что легкость, с какой партия и народ переходят от расправы с ненавистным врагом к «очередным делам», к открытию съездов, выборам и другим мерам по строительству лучшего будущего, напоминают структуру классической комедии, где именно сочетания героического и повседневного составляют основу ключевых моментов сюжета. Кульминацией борьбы героического народа и партии с чудовищным врагом и правда станут классические образы, фигурировавшие «у древних греков в системе их мифологии»; о них автор «Краткого курса» вспомнит в заключительных пассажах текста. Правда, образы эти будут эпическими, а не комедийными. Комедийность (вряд ли намеренная) прослеживается лишь в контрасте между риторикой большей части текста и его концом, между площадной бранью и пафосом эпической героики.
А пафос в таком тексте, как «Краткий курс», был необходим: он праздновал исключение врага из жизни вообще. Пока же рассказ прослеживал выходки живых врагов, пафоса было меньше, а насмешек — значительно больше. Логично предположить, что эта динамика связана со структурой высшего знания как политической категории в сталинизме: пока речь идет о живых врагах, и кавычки, и насмешливые выражения подчеркивают разницу в понимании сути происходящего между теми, кому открыта истина, кто видит конец сюжета в его начале, и теми, кто пребывает в неведении. Тому, кто ставит кавычки и придумывает насмешливые прозвища, известно будущее; он знает, кто из действующих лиц истории предстает в начале рассказа в истинном свете, а кто лишь притворяется, будь то «так называемая „рабочая оппозиция“», «так называемая „новая оппозиция“» или «так называемая „платформа 83-х“». Пафос же предполагает, что тайное уже стало явным для всех.
Эти намеки на знание всего «сюжета», безотносительно конкретной ситуации — то, что отличает «Краткий курс» от проанализированных выше примеров из устной речи, где насмешки над политическими и идеологическими противниками основывались, как правило, на незнании или неверном понимании какого-то конкретного выражения новых законодательных или процедурных норм, практик поведения в новом обществе. В фундаментальном тексте сталинизма речь идет о знании или незнании вообще; ситуации и даты сменяются другими, но ошибающиеся всегда ошибаются и потому всегда смешны, а те, кто знает, всегда правы и всегда имеют право на шутки и смех. При этом имеющий право на шутки (в данном случае — сам автор и рассказчик этого нового эпоса) может шутить, издеваться и насмехаться именно потому, что сам он находится вне рассказа, вне истории; ему дано исключительное право видеть и понимать сущность всех событий в историческом масштабе, видеть ту закономерность, по которой кавычки неизбежно переходят в смертный приговор.
Именно категория «сущности» позволяет автору «Краткого курса» доступно объяснить читателям, чем отличается истинное знание от знания ложного в советском обществе: «Овладеть марксистско-ленинской теорией вовсе не значит — заучить все ее формулы и выводы и цепляться за каждую букву этих формул и выводов. Чтобы овладеть марксистско-ленинской теорией, нужно, прежде всего, научиться различать между ее буквой и сущностью». Получается, что «политические уроды» и «невежды» цепляются за букву учений классиков, игнорируя их дух. Как любое чрезмерно буквальное понимание слов и явлений, такой подход смешон, и наделенные чувством юмора сталинисты это знают. В общем контексте сталинской реальности наличие или отсутствие чувства юмора имело далеко идущие последствия: если правильное понимание основополагающих категорий может и должно базироваться не на четких определениях, а на некоей неуловимой способности понимать сущность явлений, то и законы должны применяться не буквально, а лишь в соответствии с их сущностью, которая открывается тем, кто обладает необходимым знанием — и чувством юмора. Как мы видели, генеральный прокурор владел им в полной мере.
В сталинском эпосе враги смешны не только потому, что лишены знания; смешными их делают обреченные на провал попытки имитировать обладание «правильным» знанием. Поэтому «меньшевистская „теория перманентной революции“ <…> лишь в насмешку над марксизмом могла быть названа марксистской теорией», практикуют ее «политические уроды», «белогвардейские козявки» и «ничтожные пигмеи, [которые], видимо, считали себя — для потехи — хозяевами страны…», а когда они «состряпали „теорию затухания классовой борьбы“», то теория эта не могла быть определена иначе как «смехотворная». Комичность положения этих людей усиливается еще и тем, что они имитируют не только тех, за кого стараются себя выдать, но и в самой своей суете они имитируют друг друга. Автор текста говорит о «подпевалах», «уродах типа…», «прямых капитулянтах вроде…», об «антипартийном блоке, являющемся подобиемизвестного меньшевистского Августовского блока» [курсив мой. — Н. Дж.−С.]. Функция многочисленных «типа», «вроде» и «подобий» близка функции ироничных кавычек: поддельное, ошибочное смешно не только по сравнению с серьезным и настоящим, но и по отношению к самому себе и к другим проявлениям заблуждений и идеологически сомнительных убеждений.
Отсутствие понимания действительного положения вещей, отсутствие способности отличить настоящее от ложного приводит к тому, что любые действия врагов, включая самые будничные, оказываются шутовством — во всяком случае, в изложении автора «Краткого курса». Те, кто впоследствии будет разоблачен как враг народа, не занимают определенную должность, а «сидят» в некоей организации, подобно «троцкисту Пятакову»; они не подают политические заявления, а «высовываются» с ними; они «делают вылазки», «скатываются в антисоветское болото», наделывают «всяких пакостей», «стряпают… антиленинские платформы» — и все для того, чтобы, подобно злым скоморохам, «в „подходящий момент“ вылезть вновь на политическую сцену и усесться на шее у народа в качестве его „правителей“». Даже когда на первый взгляд кажется, что поведение этих людей ничем не отличается от обычного, например когда они выступают на партсобраниях со вполне понятными докладами, «партии» (и только ей — в образе ее лидеров и самого автора «Краткого курса») достаточно на них однажды взглянуть, чтобы увидеть, «что на деле эти господа перекликаются в своих фальшивых речах со своими сторонниками вне съезда, учат их двурушничеству и призывают их не складывать оружия».
При столь недостойных устремлениях в сочетании с гротескностью поведения не удивительно, что оппозиционеры постоянно «находились в состоянии разброда, и переживали колебания». На фоне жалко мечущихся врагов тем более выделяется четкость позиции партии, в действиях которой прослеживается железная логика, подтверждаемая объективными результатами. Мы узнаем, что в 1921 году
в результате чистки исключено было из партии до 170 тысяч человек, или около 25 процентов всего состава партии. Чистка значительно укрепила партию, улучшила ее социальный состав, усилила доверие масс к партии, повысила ее авторитет. Сплоченность и дисциплинированность партии возросли.
Естественно, результаты столь активных мер не замедлили проявиться:
В марте 1922 года собрался XI съезд партии. На съезде присутствовало 522 делегата с решающим голосом, представлявших 532 000 членов партии, то есть меньше, чем на предыдущем съезде. Делегатов с совещательным голосом было 165 человек. Уменьшение числа членов объясняется начавшейся чисткой рядов партии.
Тенденция продолжалась и в следующем году:
В апреле 1923 года состоялся XII съезд партии. […] На съезде присутствовало 408 делегатов с решающим голосом, представлявших 386 000 членов партии, то есть меньше, чем на предыдущем съезде партии. Здесь сказались результаты продолжавшейся чистки рядов партии, приведшей к исключению из партии значительного процента членов партии.
А вот как выглядел XIV съезд в 1925 году:
На съезде присутствовало 665 делегатов с решающим голосом и 641 с совещательным, представлявших 643 тысячи членов партии и 445 тысяч кандидатов, то есть несколько меньше, чем на предыдущем съезде. Здесь сказались результаты частичной чистки вузовских и учрежденских ячеек, оказавшихся засоренными антипартийными элементами.
И так далее, вплоть до развязки — показательных процессов. Мрачная симметрия наполнена, безусловно, черным юмором, который, впрочем, не должен восприниматься читателями «Краткого курса». В этом изложении роль врагов пародийна, причем понятие пародийности здесь следует понимать в его изначальном значении, как «пение рядом» или «пение наизнанку», обязательно сопутствующее пению вообще[299]. Пародия на единственно правильное понимание действительности необходима главному повествованию сталинизма для развития сюжета: на фоне гротескных действий врагов победное шествие нового образа жизни и идеалов социализма должно впечатлять читателя еще больше. А создатель и пародийных, и героических образов — один и тот же: безымянный, но всем известный всемогущий автор нового эпоса, обладающий и правом, и возможностью видеть и начало, и конец сюжета, равно как и роли всех задействованных в нем, и то, как живительная энергия буквально переходит от все больше и больше слабеющих, жалких врагов к уверенным в своей правоте сталинистам.
Простые же читатели «Краткого курса», не имеющие такого дара, понимают лишь постепенно: оказывается, враг был просто обречен на то, что его преступные замыслы будут раскрыты; выходит, проницательная партия всегда знала, кто есть кто, что и позволяло советскому лидеру шутить по поводу позиции политических противников и принимать единственно верные решения в критические моменты — например, когда многие партийцы были не уверены относительно того, какой «уклон» в партийной политике «хуже», «тов. Сталин отвечал: „Оба они хуже, и первый и второй уклон. И если разовьются эти уклоны, они способны разложить и загубить партию. К счастью, у нас в партии есть силы, которые могут отсечь и первый и второй уклон“». Не удивительно, что «партия действительно разгромила и отсекла и „левый“ и правый уклон». Но рядовым людям можно узнать об этом только из законченного рассказа, когда все уже позади. С точки зрения построения нарратива это вполне закономерный ход — в конце концов, если бы не было вначале тайного, становящегося явным по ходу развития событий, то не было бы и самого сюжета, и развязка не выполнила бы своей главной функции: не принесла бы требуемого чувства удовлетворения от справедливого возмездия, постигшего лицемерных злодеев. И автор «Краткого курса», всемогущий демиург, не мог бы создать — и рассказать — историю сотворения нового мира с позиции автора-творца, сопровождая ее насмешками, которые никогда не дадут забыть, на чьей стороне правда. И тогда не было бы ощущения победы, сопутствующего освобождению от смешного и движению к радостному, когда враги побеждены и приговоры суда поставили последнюю точку в этом захватывающем дух рассказе.
Именно это движение — стержень программного текста сталинизма. Анализируя пристрастие Сталина к повторениям риторических конструкций типа «вопрос — ответ», «событие — последствие», «поступок — результат», «проступок — наказание», Михаил Вайскопф справедливо указывает на семинаристское образование советского вождя[300]. Нам, однако, представляется, что, помимо привычки к определенному строю аргументации, немалую роль в стилистических предпочтениях диктатора сыграло его стремление к тотальному упорядочиванию всего происходящего. Все случайное (а значит, и смешное) должно было быть исключено из окружающей действительности, а подданные должны были знать, что любое действие, слово или мысль не только подконтрольны верховному властителю, но и являются частью общего сюжета, ведя рассказ к неизбежной, запланированной его создателем концовке. Как сказано в одном из классических текстов по теории сюжета,
любое построение сюжета предполагает и требует, чтобы конец придал всем предшествующим событиям <…> смысл. Иными словами, из интервала [между началом и концом] должна быть убрана простая хронология <…>, по-человечески неинтересная последовательность. Между началом и концом должна находиться значимая причина, kairos.<…> Внутри этой организации то, что казалось простой последовательностью, приобретает вес как прошлое и будущее: то, что было chronos[т. е. «„проходящее время“ или „время ожидания“»], становится kairos[т. е. «момент времени, наполненный значением по отношению к концу»][301].
Таковы правила жанра, таковы роли героев в сюжете, старательное исполнение которых необходимо, чтобы chronos обратился в kairos, чтобы произошла серия конфликтов и чтобы финал был убедительным. Насмешки, сарказм, издевательские прозвища в кавычках — все эти проявления своеобразного сталинского чувства юмора указывают именно на моменты kairos, подчеркивающие целостность сюжета и конечную цель. Они как бы выправляют течение повествования, напоминая читателям, какую роль выполняет в нем каждый из героев.
Роман Якобсон писал, что малые нарративные жанры отражают те же принципы, на которых основаны эпические тексты[302]. Анализ насмешек в «Кратком курсе» как нельзя лучше иллюстрирует это предположение. Сама структура текста во многом повторяет структуру концентрированных мини-нарративов, где события развиваются в четкой последовательности, а развязка не только неизбежна, но и приносит с собой абсолютное разрешение конфликта, ощущение восстановления находившейся под угрозой целостности мира. Таковы анекдоты в нерусском значении слова — эпизоды из жизни, лаконично пересказанные в назидание их не пережившим, где ключевые события акцентированы в соответствии с целями рассказчика, а взаимосвязь между причинами и следствиями, действиями и намерениями определена намеренно схематично; таковы все эпизоды в «Кратком курсе», описывающие столкновения «сил зла» с «силами добра». Схематичность эта гарантирована тем, что к моменту выхода «Краткого курса» почти все объекты авторского сарказма уже были мертвы, и возможность непредвиденных изменений в поведении героев исключена; их роль в истории была закреплена навсегда. Отрепетированные в устной речи на столкновениях с живыми жертвами, эти языковые приемы были зафиксированы на письме как необходимая составляющая и сюжета (деления на своих и чужих), и стилистики (вырабатывая четкие ассоциации с определенными именами и понятиями).
Однако этому представлению «правильного» развития отношений между партией и ее врагами, нашедшим кульминацию в заслуженном наказании, предшествует длительное отрабатывание отношения к врагу в «живом режиме», где моделируется желаемая реакция аудитории. Смех публики, действительно звучавший или же внесенный позднее в официальные стенограммы, играл важную роль в этом процессе, фактически отражая изменяющиеся принципы наказания неверных: смех в ответ на представление главой государства гротескного типа ненадежного партийца или абсурдности утверждений идеологических противников превратился в смех, предвещающий приговор, а затем — в смех, сопутствующий вынесению приговора.
Хайден Уайт утверждал, что «нарратив в целом, от фольклора до романа, от летописи до полноценной „истории“, имеет дело с правом, легальностью, легитимностью или, в более широком плане, с властью»[303]. Это замечание тем более справедливо относительно авторитарного нарратива, когда в устной речи диктатора отрабатываются те положения и фигуры речи, которые затем станут основой практик отправления законности на высшем уровне и наконец будут закреплены в качестве официальной версии прошлого и вместе с тем закона будущего развития в главной книге режима. Истинный закон сталинского общества — не уголовный или гражданский кодекс; истинный его закон — авторский нарратив диктатора, обещавший удовлетворение от контроля над тем, что казалось сложным, страшным и непонятным — и что оказывалось просто смешным. События в этом нарративе развиваются с неизбежностью природных явлений, подвластных одному только создателю — то есть, в данном случае, тому же диктатору. Наказание изменников по вердикту суда — лишь окончательное проявление этого высшего закона. В отличие от законов, определенных людьми и ориентированных либо на предотвращение преступлений, либо на их наказание, высшие законы работают по принципу фатальной предопределенности; если гражданское и уголовное законодательство индивидуально и дифференцированно, то высший закон оперирует абсолютными категориями, определяющими принадлежность социальных и политических акторов к определенной группе. В контексте сталинской законополагающей истории действительно смеется тот, кто смеется последним, — именно те, у кого есть право на смех, имеют право и на определение закона.
Игал Халфин утверждает, что «существует необходимость в симптоматическом прочтении сталинского языка, письменного и устного, если мы задаемся целью понять, как тексты генерировали значения и формировали своих субъектов»[304]. Согласно Халфину, смех публики в ключевые моменты определения природы «своих» и «чужих» является одним из подобных «симптомов», указывающих на скрытые механизмы формирования сталинской субъективности.
Халфин делает акцент на постепенном исчезновении из дискурса сталинизма многозначности, что привело к трансформации относительно безобидных шуток и сравнительно свободного смеха на партийных форумах начала 1920-х годов в изощренные издевательства и зловещий хохот времен «чисток». Можно утверждать, что роль шуток и смеха в формировании мировосприятия советских граждан в период конца 1920-х — 1930-х годов была более многоплановой и, что не менее важно, трансформации шуток и смеха были напрямую связаны с законообразующими практиками общества, вплоть до их утверждения в главном тексте сталинизма. Рассмотренные выше примеры демонстрируют этапы трансформации публичного смеха, сопровождавшего устные интеракции между носителями верховной власти и представителями «народа», по мере возрастания мощи государственного террора — и по мере того, как выкристаллизовывался образ идеального советского человека, который знал, где и над чем следует смеяться.