Госсмех. Сталинизм и комическое — страница 7 из 14

«Палата пансиона для нервнобольных»: поздний сталинизм, ранняя холодная война и карикатура[401]

Если однажды им [русским] удастся в чем-то проявить свой настоящий талант, то окажется, к удивлению света, что это талант карикатуры.

Астольф де Кюстин. Россия в 1839 году

Советская культура времен холодной войны нуждалась в жанре, одновременно доступном для самых широких слоев населения и соответствовавшем манихейской картине мира. Карикатура, сочетавшая сардонический смех (ключевой элемент культуры ресентимента) с прямолинейностью и неприхотливостью солдатского юмора, оказалась идеально подходящей для советского политико-эстетического пейзажа эпохи холодной войны.

В этой главе речь пойдет о послевоенном десятилетии. Сравнивая этот период с предшествовавшими эпохами, можно сказать, что именно в нем обозначились «драматические и кардинальные перемены» в конструировании советской пропагандой образа врага[402]. Теперь враг был по большей части не внутренним, а внешним. Эти же годы были и первыми годами холодной войны, и архетип идеологического и военного соперника, установившийся тогда, остался неизменным на протяжении последующих десятилетий[403]. То, что эти годы завершали собой одну эпоху и открывали другую, важно для понимания советской сатиры вообще и политической карикатуры в частности. Кам Шапиро, анализируя политическую теорию Карла Шмитта, замечает, что Шмитт связывал бинарную структуру «враг — друг» со «сложным смещением» самой сущности врага по отношению к гармоничному устройству мира:

…политическая идентификация врага оторвана не только от нормативных принципов, но и от габитуса. Прерывается действие… не только идеологических систем (категорий легитимности, законности, религии, сочетаний нормативных принципов), но «образа жизни»[404].

Вряд ли существует жанр, более подходящий для иллюстрации подобных «смещений» и «прерывания действия», чем политическая карикатура, в которой не только допускается, но и предполагается преувеличение и искажение. Поэтому не удивительно, что начало холодной войны принесло с собой «масштабную координацию тем политической карикатуры с пропагандистскими усилиями новостных разделов газет»[405].

Политическая карикатура занимала ключевое место в формировании мировоззрения советских граждан в первые десятилетия существования государства. Ведущий советский карикатурист Борис Ефимов был прав, когда писал, что

зарубежная пресса была определенно озадачена активностью советской сатиры, когда «Правда» — газета мирового масштаба, а вслед за ней «Известия» и другие советские газеты придали карикатуре значение важного и ответственного политического материала[406].

В мемуарах Ефимов вспоминал, что Сталин не только заказывал у него карикатуры для иллюстрации различных инцидентов на международной политической арене, но иногда принимал непосредственное участие в выполнении собственных заказов, включая редактирование подписей к рисункам[407]. Антизападные карикатуры производились в СССР в промышленных количествах. Всего через несколько лет после окончания войны, в 1949 году, в американском издательстве вышел сборник антиамериканских карикатур из «Крокодила», где они были представлены поделенными на разделы в соответствии с рубриками, в которых они обычно печатались в советских газетах[408]. По словам Стивена Норриса,

исключительно последовательное изображение Ефимовым Запада в качестве врага не просто означает, что его рисунки — важный элемент советского социализма. В определенной степени они былисоветским социализмом (курсив мой. — Н. Дж.−С.)[409].

К этому можно добавить, что рисунки эти были именно тем инструментом, который помог советскому социализму самоопределиться, противопоставив себя внешним врагам.

Большая часть примеров, которые мы анализируем в этой главе, взяты из «Литературной газеты», хотя в некоторых случаях мы ссылаемся и на карикатуры, опубликованные в других центральных изданиях. Решение сосредоточиться на органе Союза писателей СССР связано с тем, что именно это издание занимало как бы промежуточную позицию между рупорами официальной пропаганды («Правда», «Известия») и главным сатирическим журналом страны «Крокодил». Статус «литературной» газеты позволял если не вольности и отклонения от строгой партийной линии, то хотя бы некоторое разнообразие в жанрах комментариев и обсуждаемых темах. Как мы увидим, это было немаловажно.

Враг в рисунках: О типическом

Количество карикатур на иностранных политических деятелей в советских газетах намного превышало количество их фотографий, и потому логично предположить, что, подобно политическим плакатам в первые годы советской власти, карикатуры на политические темы часто служили энциклопедией вражеской реальности[410]. Таким образом, у читателей (и тех, кто действительно читал, и тех, кто лишь мельком бросал взгляд на иллюстрации) вырабатывались стойкие ассоциации с именами Уинстона Черчилля, Эрнеста Бевина, Марио Шелба, Альчиде Де Гаспери, Шарля де Голля, Джорджа Маршалла, Дуайта Эйзенхауэра, Трюгве Ли (рис. 1; см. также рис. 2, сатирически изображающий членов итальянского парламента, чьи головы приколочены к американскому военному джипу, за рулем которого лениво развалился офицер армии США). По этой же причине подписчики на советские газеты были гораздо лучше знакомы с аллегорическими репрезентациями основных категорий деления мира на два лагеря. Читатели газет знали, как «они» выглядят и что означает «их конституция» (рис. 3), чем действительно занимается американская армия (рис. 4), для чего существуют «их законы» (рис. 5). Не случайно после войны «Правда» выпустила, среди прочих хроник великой войны, трехтомное издание сатирических стихотворений Маршака и карикатур Кукрыниксов[411]. Примечательно и то, что центральные советские газеты делегировали на Нюрнбергский процесс в ноябре-декабре 1946 года именно ведущих карикатуристов, которым было поручено рисовать портреты нацистских преступников «с натуры» в процессе судебных заседаний[412].


1


2


3


4


5


6. Рис. 1–6. Карикатуры Бориса Ефимова. «Литературная газета» (1. 1 мая 1951; 2. 5 апреля 1950; 3. 4 декабря 1948; 4. 30 января 1951; 5. 4 августа 1951; 6. 26 ноября 1947)


Среди самых распространенных приемов и методов карикатуристов — приравнивание объекта изображения к животному. Примеров тому среди советских карикатур западных политических лидеров немало. Борис Ефимов предсказуемо использует именно эти метафоры, описывая собственные иллюстрации Нюрнбергского процесса:

Бальдурр фон Ширах подоб[ен] хорьку… плешив[ая] крыс[а] … Заукель; прилизанн[ый] седо[й] фон Папен, помесь лисы и павиана; буйволообразн[ый] министр строительства Шпеер; огромн[ый] костляв[ый] стервятни[к] Кальтенбруннер… носат[ый] геббельсовск[ий] попуга[й] Фриче[413].

Страницы советских газет украшало бесчисленное количество ядовитых капиталистических жуков[414], пауков империализма, американских гусей-вояк, а пионер карикатурного фотомонтажа Александр Житомирский находил все новые возможности сочетания животного и политического (рис. 7, 8, 9). Такие «смещенные» (по Шмитту) формы жизни иллюстрируют сочетание несочетаемого, когда мир управляется империалистами, в действительности являющимися жуками, клинически больными политиками или же — буквально — призраками прошлого, восставшими из мертвых (рис. 4, 13). Жуки одеты в смокинги и котелки, мертвые нацисты возвращаются к жизни в образе полускелетов-полуживотных и приобретают сверхъестественную способность управлять действиями современных политических деятелей, и кажется, что безумие для них намного более естественное состояние, чем уравновешенное, разумное поведение. Они существуют в мире, организованном на принципе дисгармоничных сочетаний физического и символического, настоящего и прошлого, живого и мертвого.


7


8


9. Рис. 7–9. Монтаж Александра Житомирского (7. «Известия» 27 марта 1952; 8. «Литературная газета», 1 октября 1947; 9. «Литературная газета», 30 ноября 1949). © Владимир Житомирский


Эти рисунки одновременно и отражали, и конструировали, каждый из этих героев оказывался равным не себе как личности с именем и биографией, но некоей внеличностной сущности. Возможно, они относятся к чуждому обычным людям биологическому виду или же воплощают собой социальную функцию, которая не соответствует нормам нового, прогрессивного общества — что бы это ни было, они всегда должны восприниматься как представители какой-либо обобщенной категории. Ханна Арендт видела в этой склонности мыслить типажами одну из характеристик тоталитарного сознания[415]. Для карикатуристов умение видеть типичное за индивидуальным — профессиональная необходимость: «Классовый враг убивает рабочего писателя, вор ворует, пошляк совершает пошлости, лентяй проваливается на школьных испытаниях»[416]. Существует ли лучший материал для карикатур, чем тот, который производит подобное фаталистическое ви´дение мира? Сенатор и гангстер занимаются тем, что обкрадывают честных людей просто потому, что они — сенатор и гангстер, попавшие в «палату для нервнобольных», как гласит подпись под рисунком (рис. 1); паук опутывает паутиной всю Европу просто потому, что он — паук, и ничего другого делать не умеет, а поскольку Джордж Маршалл подобен пауку (то есть поскольку он изображен в виде существа, более близкого к этому биологическому виду, нежели к роду человеческому), он делает то, что должен делать паук, что бы он ни утверждал на словах (рис. 6). Такова круговая логика карикатур на службе идеологии: тот, кто похож на что-то или на кого-то, является этим чем-то или кем-то, что соответственно определяет и его характер, и его поступки. Один из первых советских карикатуристов Иосиф Игин (Гинзбург) суммировал общее направление развития жанра в Советском Союзе так:

Наряду с применением в карикатуре обобщенного, типизированного образа, резко определилась и вторая линия — линия индивидуализированного образа, выраженного через конкретную личность, конкретного представителя той или иной социальной группы[417].

Оставив пока в стороне вопрос о том, насколько оправданно рассматривать эти принципы как чисто советский феномен, можно отметить, что между этими двумя подходами к карикатуре сходств больше, чем различий. В обоих случаях акцент делается на изображении обобщенного, идет ли речь об «обобщенном, типизированном образе» или же о «той или иной социальной группе». Как в классическом примере изображения французского короля в образе груши, комический эффект достигается трансформацией индивидуального в общее, поглощением уникальности личности стандартными категориями совершенно иной семантической группы (межвидовая таксономия — один из самых распространенных комических приемов)[418]. В фотомонтажах Житомирского (рис. 8) сходство между человеком и животным должно вызывать смех не только из-за предсказуемых ассоциаций между определенными поступками людей с поведением животных, но и потому, что принадлежность к животному миру подразумевает отсутствие прав на индивидуальность: «Своеобразие лишенного лица животного заключается в том, что природное, биологическое здесь выступает как родовое, как нечто включенное в категорию, в ряд»[419]. Все поступки и слова объекта изображения воспринимаются лишь как бесконечно повторяемое проигрывание моделей, уже заложенных биологическими законами, определяющими поведение представителей того или иного вида. Политики и военные лидеры (рис. 1) оказываются сатирой на самих себя — но вместе с тем они представляются как группа безумцев, и именно их принадлежность к «классу безумцев» создает комический эффект, потому что сопроводительный текст предлагает читателям познакомиться с «галереей лиц, находящихся в своем обычном, так сказать, естественном состоянии». Точно так же в карикатуре И. Семенова «Колорадские жуки в Италии» («Литературная газета», 3 сентября 1949), сопровождавшей сообщение о том, что вместе с партией картофеля, завезенной в Италию по плану Маршалла, в страну были завезены колорадские жуки, изображение американских империалистов как колорадских жуков может восприниматься или как оскорбление, или как метафора, или как и то, и другое[420].

После того как сходство иностранных политических деятелей с жуками закреплено графически, сатирическое искажение их черт приносит с собой радость узнавания, в основе которого — приравнивание сходства к тождественности. Так, президент Трумэн комичен в изображении чешского художника (рис. 10) не просто потому, что его черты шаржированы, но потому, что он принадлежит к классу инициаторов обреченных на неудачу нападений на СССР: сначала Гитлер, за ним — Трумэн. В карикатуре Кукрыниксов «Команда поджигателей войны» («Правда», 7 ноября 1946) эффект комического искажения черт каждого из западных лидеров усиливается тем, что герои (пассажиры фургончика, едущего прямиком к следующей войне) сидят в неудобных позах на крошечной платформе, что вызывает ассоциации с коллективным образом бродячих циркачей. В «Известиях» от 25 марта 1952 года было опубликовано сообщение об интенсивных разработках биологического оружия в США. На сопровождавшей материал карикатуре И. Игина, подписанной незатейливой рифмой «Уродил дядя, на себя глядя», Дядя Сэм породил крысу, внешним видом от него самого почти не отличающуюся: нет сомнения в том, что они относятся к одному виду, представители которого не отличаются друг от друга ни внешностью, ни поведением.


Рис. 10. Карикатура из чехословацкой газеты «Руде право». «Литературная газета», 23 февраля 1952


Понятие «типов», «типического» относилось к наиболее семантически насыщенным концептам советского теоретического и пропагандистского дискурса тех лет. Когда второй человек в стране заявил, что «проблема типичности есть всегда проблема политическая»[421], он вполне мог иметь в виду карикатуры, сопровождавшие многочисленные репортажи советских газет о международном положении, героям которых присваивались определенные черты, должные восприниматься как «типические». Нетождественность себе, или принадлежность к группе, являющейся частью более обширной или просто принципиально иной категории или типа (например, когда индивидуальное воспринимается как проявление общего, личное — как проявление общественного и человеческое — как проявление животного начала) — это все хорошо известные традиционные условности жанра карикатуры и комического вообще, охотно использовавшиеся советской пропагандой.

Типично советский прием — использование синекдохи (которую некоторые исследователи считают присущей тоталитарному сознанию как таковому)[422], когда любое обобщение использовалось для описания внешних врагов. С точки зрения Москвы, эти люди были не просто частью системы, в которой они жили; они были самой системой, а потому любое их действие противоречило основам рационального поведения и наглядно доказывало, что законы их мира отличаются от тех, которыми руководствуются нормальные, честные граждане мирных, прогрессивных стран. Американский госсекретарь Джордж Маршалл нарушил принципы международного права и самые естественные законы, регулирующие течение жизни в ее биологическом понимании; он превращается в паукоподобное существо (рис. 6). Американское правительство фактически потеряло право на доверие международного сообщества, после того как причислило изучение советского юмора к секретным проектам[423]. Поставив подпись под предательскими договорами и согласившись распространять ложь о Советском Союзе, практически каждый западный лидер погрешил против требований обычной человеческой порядочности и самого права причисляться к роду человеческому[424]. «Задача художественной типизации состоит в том, чтобы все детали образа сделать выражением внутренней сущности»[425], — объясняла статья о типическом в Большой советской энциклопедии издания 1956 года. Подобная двойственная природа типического, когда внешние маркеры должны являться проявлением внутренней сущности субъекта, отражает фундаментальные принципы сталинского универсума вообще, где, по словам Игаля Халфина, предполагалось, что «все внутреннее должно находить внешнее проявление»[426]. Этот же принцип и в основе жанра карикатуры. Обычно внешние проявления внутренней сущности не могут быть частью собственно физического тела изображаемого. Эта функция отдается, например, различным аксессуарам, по которым легко узнаются почти все стандартные типажи в советских карикатурных иллюстрациях международного политического положения: шляпы-котелки, долларовые банкноты, толстые кошельки, сигары, брюки с лампасами, маски, скелеты политиков и диктаторов прошлого. Нередко подобные внешние маркеры внутренней сущности не просто внешние по отношению к человеческому телу, но относятся к иному биологическому виду: паучьи ноги, свиные рыла, собачьи морды… В примерах, рассматриваемых здесь, практически нет разницы между уподоблением людей животным и использованием аксессуаров. Эти аксессуары указывают на принадлежность к определенному (социальному) классу, все равно как изображение того или иного политика с обезьяньей мордой или рылом свиньи указывает на принадлежность к чуждому человеческой сущности биологическому виду. Социальный класс и биологический вид становятся неразличимы. У капиталистов жирные щеки и толстые животы по той же причине, по какой у пауков много ног; для империалистов зло усмехаться — так же естественно, как для свиней — хрюкать.

Ставя знак равенства между внешним видом и символическими маркерами, обозначающими место объекта изображения в мире, карикатуры переворачивают традиционную условность символических механизмов, согласно которой «„имена“, „титулы“, „знаки отличия“ прочитываются как семантически надежные источники информации [о том, кем является их носитель], в то время как внешность лишена семантического наполнения»[427]. В политических карикатурах внешность обретает значимость, само физическое тело изображаемого человека превращается в знак отличия или по крайней мере — в маркер социальной роли, в то время как действительные маркеры социальной роли становятся продолжением телесности: не подлежащие изменению, фиксированные, неизбежные. Де Голль такой высокий (рис. 1), потому что его «терзает вопрос: как бы прорваться во власть?»; Черчилль толстый и не расстается с сигарой, потому что он — воплощение капиталиста; у Трумэна определенный стиль прически, потому что он — копия Гитлера, и так далее.

Чем менее изображаемый тождественен самому себе как человеку, и чем больше признаков, определяющих его принадлежность к общей категории, тем проще классифицировать носителя типичных качеств и знаков как занимающего определенное место в четко определенной структуре мира. Подразумевается, что карикатуры отражают истинное положение вещей более точно, чем фотографии, ибо «фотография передает фрагментированную действительность, а художники [включая карикатуристов] отбирают, составляют в единое целое и создают синтез действительности, то есть более достойную и правдивую картину, чем на то способна бы была фотокамера»[428].

Враг в рисунках: Отражение настоящей действительности

Поскольку самоопределение системы, производившей рассматриваемые здесь образцы политических карикатур, зависело почти исключительно от того, насколько успешно она противопоставляла себя внешним врагам, эти рисунки и фотомонтажи должны были быть не столько интерпретацией характера изображаемых людей, сколько учебником для понимания происходящего в мире. В этом было их основное отличие от традиционных харáктерных карикатур. Работы в самом, казалось бы, несерьезном и наименее реалистичном жанре советской пропаганды сопровождали самые что ни на есть официальные репортажи и отчеты, и логично было поэтому, что карикатурные изображения западных лидеров заняли место их портретов и «любые официальные сообщения, газетные статьи или радиопередачи о современной жизни за рубежом очень часто вызывали зрительные ассоциации именно с карикатурами»[429]. Если помнить об этом, то утверждения Бориса Ефимова о том, что «советские карикатуры этого периода, как в зеркале, отражают бодливые физиономии империалистов» и что «карикатурист сразу „докапывается“ до сути факта, срывая покровы, которые предназначены для того, чтобы эту суть скрыть»[430], не кажутся умышленно противоречивыми. Речь идет о «гиперреальности типического», когда черты, определенные как характерные и неизбежные для определенной группы, становятся более реальными, чем те, которыми представители этой группы обладают в действительности[431].

Безумные империалисты, носящиеся с планом Маршалла, выглядят, как колорадские жуки, просто потому что они делают то, что является нормальным для колорадских жуков: портят и разрушают. Газетный репортаж, которым сопровождается карикатурное изображение, превращается в метафорическое описание страшной чумы, от которой страдает Европа. Свинья со знаками отличия Вермахта, разрывающая рылом Европейское Соглашение (фотомонтаж А. Житомирского, 21 марта 1953), может быть, и не существует на самом деле, но ее присутствие на газетной странице показывает, какова сущность европейского договора на самом деле. Джон Фостер Даллес похож на свинью, потому что ведет себя, как свинья. Мы видим иностранных лидеров, красящих Белый Дом в коричневый цвет (рис. 11), потому что это именно то, чем они занимаются в действительности. Согласно этой логике совсем не важно, есть ли исторические свидетельства того, что западные лидеры вступали в сговор с нацистами; даже если этого не было на самом деле, от них вполне можно было бы ожидать подобного поведения, ибо это соответствовало бы их природе, и поэтому такое предположение (более того — утверждение) абсолютно правдиво, ибо оно основывается на понимании, которое глубже, чем просто знание фактов. Даже если Линдон Джонсон не говорил голосом мертвого Геббельса, он бы это делал, если бы это было возможно, а потому указание на эту связь между идеологом прошлого и политическим лидером настоящего ни в коем случае не искажает правду. Даже если эти люди не залезают на стремянку, чтобы перекрасить Белый Дом в коричневый цвет, и не заваривают будущую войну в огромном котле, на котором написано «агрессия», даже если те, кто знаком с ними лично, знают, что они не настолько толсты, не ухмыляются так отвратительно, что их пальцы не такие короткие и жирные, — тем не менее все эти изображения абсолютно правдивы «по сути».


Рис. 11. Карикатура Бориса Ефимова. «Литературная газета», 4 ноября 1950


В 1931 году Луначарский призвал советских художников «не описывать то, что есть, но идти дальше, показывать те силы, которые еще не развились, другими словами», чтобы «от толкования действительности перейти к раскрытию внутренней сущности жизни». В этом, согласно Луначарскому, состояла сущность «типажа»[432]. Спустя два десятилетия Большая советская энциклопедия объясняла читателям, решившим открыть ее на странице со статьей о «типическом», что «развертывание, доведение до конца тех возможностей, которые художник усмотрел в известных ему реальных людях», играет ключевую роль в создании «типического» образа. И обращение Луначарского к художникам, и статья в энциклопедии указывают на некое потенциальное присутствие, на нечто, что еще не нашло проявления в реальности. Это не удивительно, учитывая, что в подавляющем большинстве случаев прилагательное «типическое» употреблялось в отношении положительных героев, и один из парадоксов заключался в том, что «реалистические» изображения этих героев имели мало общего с их действительным физическим, человеческим существованием.

Согласно принципу «советский человек в действительности лучше, чем он кажется в своем быту»[433], эти люди существовали только в одном временнóм измерении: в будущем. Будущее это недоступно тем, кто смотрит на реальность с точки зрения настоящего, чем объясняется ошибка фотографа, аппарат которого производит «поверхностное изображение жизни», заключающееся «не в том, что он снимает готовый, действительный материал жизни, а в том, что он еще раньше видит мир готовым, сложившимся раз навсегда. А мир еще „не готов“»[434]. Мир, возможно, еще не готов, но те, кто обладает способностью видеть сокрытое за поверхностным слоем, могут распознать его черты; те же, кто причисляется к антигероям нового времени, смотрят не в будущее, а в прошлое. Не только молодые и старики противопоставляются друг другу, но сами «темпоральные стили» режима, в точке встречи которых генерируется эффект комического[435]. Те, чье время на исходе, всегда проигрывают тем, кто еще не врос в образ, который они будут воплощать в будущем, но кто движется в верном направлении.

Сосуществование этих временных множественностей определяло словарь советской политической карикатуры на протяжении всей холодной войны, вне зависимости от того, тематизировалось в том или ином рисунке противопоставление героев и антигероев или нет. При анализе советских политических карикатур важно помнить о конфликтующих временных режимах еще и потому, что это позволяет объяснить на первый взгляд странный факт: бóльшая часть этих рисунков, «если не задумываться о заложенной в них „пропаганде“, вполне могли бы быть выполнены художниками любой западной страны» — но жившими в другое время[436]. Главные действующие лица этих карикатур (например, неизменный «толстяк-капиталист, сжимающий в пальцах сигару и окруженный мешками с золотом») легко узнаваемы по западноевропейским публикациям конца XIX — начала XX века[437]. Жители западных стран, которым попались бы на глаза эти карикатуры, наверняка были бы удивлены несответствием одежды и аксессуаров капиталистов на советских рисунках тем символам статуса, по которым можно было узнать реальных современных им богачей: «…слишком часто изображаемые советскими карикатуристами капиталисты все еще носят белые жилетки под пиджаками и шляпы-котелки, вышедшие из моды лет 60 назад. <…> Их доллары — по-прежнему монеты в мешках, а не пачки банкнот»[438]. Эта символика прошедшего времени, безусловно, была намеренной, и она сочеталась с изображением физических особенностей западных лидеров. Рост де Голля, дородность Черчилля, паучьи руки Маршалла, усы Эттли — повторенные и размноженные в бесконечном количестве карикатур, они неизбежно становились такими же символами людей, застрявших в прошлом, как и шляпы-котелки и монеты вместо банкнот.

В советском контексте, где карикатурные репрезентации и шаржированные портреты намного превышали количество фотографий, не говоря уже о практически полном отсутствии возможностей увидеть иностранных политиков вне страниц газет, утверждение о том, что «карикатуру лучше воспринимать не в контрасте с лицом изображаемого человека, а с другими уже существующими изображениями этого лица»[439], особенно справедливо. Западные лидеры и неизменные герои эпоса о противостоянии двух систем изображались почти одинаково разными художниками. Кровожадный американский генерал, позирующий для фотографа в образе борца за мир на плакате Бориса Ефимова 1958 года, может отличаться техникой, но не содержанием и общей идеей от многочисленных подобных работ Кукрыниксов; пролетарский кулак, разбивающий заговор империалистов, жаждущих мирового господства, выглядит почти одинаково в исполнении Л. Самойлова (его плакат «По рукам!» 1952 года неоднократно перепечатывался); угрожающая тень фашизма воспроизводилась снова и снова во множестве карикатур, вне зависимости от того, кто был их автором и кто именно был на них изображен. Худоба де Голля и огромный живот Черчилля воспроизводились столь часто, что почти наверняка воспринимались читателями как уже давно знакомые и отжившие свое аксессуары, подобно шляпам-котелкам и долларовым монетам. Здесь можно говорить о стереотипах в самом буквальном смысле слова, как об «образах, скопированных с оригинального изображения на печатной форме, которые фиксируются и сохраняются для последующего воспроизведения»[440].

Такие стереотипы были, безусловно, полезны в качестве мнемотических упражнений для тренировки требуемых ассоциаций с определенными именами, событиями, словами. Борис Ефимов оправдывал такое ограниченное количество легко узнаваемых фигур и образов доступностью для широкого читателя:

Вряд ли кому-нибудь придет в голову упрекать, скажем, шахматистов в том, что они пользуются одними и теми же «надоевшими» фигурами, как, например, ферзем и ладьей. Ведь при помощи этих «трафаретных» фигур создается бесконечное множество новых, интересных неожиданных комбинаций и положений, доставляющих любителям шахмат подлинно художественное наслаждение. Так вот, британский лев, дядя Сэм и десятки им подобных аллегорий — это шахматные фигуры карикатуристов, посредством которых разыгрываются сатирические положения, каждый раз новые, в зависимости от конкретных политических событий и фактов[441].

Можно сказать, что это описание в равной степени подходит для любой самодостаточной семиотической системы: фиксированные элементарные единицы значения следуют правилам особой грамматики, определяющей критерии того, что следует считать «типическим», устанавливающей принципы отношений между элементами структуры — и, в конце концов, основы производства смысла как такового. Настойчивое акцентирование предпочтения капиталистами старомодных нарядов — это не просто использование сатирического клише, когда предметы осмеяния должны ассоциироваться с отжившим, а не с настоящим и не с новым. Так закрепляются на временной шкале типы, к которым относятся антигерои. Как детали одежды, бывшие в моде всего несколько десятилетий назад, они все еще узнаваемы, но как устойчивые элементы языка сатиры последних лет они уже узнаваемо смешны.

Может показаться, что этот акцент на узнаваемости, когда изображения должны восприниматься как смешные только в той степени, в какой они узнаются как относящиеся к категории смешного на основании уже увиденных многочисленных их вариантов, противоречит фундаментальному принципу карикатурной сатиры: сочетанию узнаваемого и «элемента шока в изображенном»[442]. Возможно, однако, и то, что в советской политической карикатуре напряжение между моментом узнавания и «элементом шока», которое должно создать эффект комического, просто другой природы. Ефимов прав, когда говорит, что герои карикатур — просто «шахматные фигуры карикатуристов, посредством которых разыгрываются сатирические положения, каждый раз новые, в зависимости от конкретных политических событий и фактов». Смешными должны быть не сами картинки, но скорее поведение предсказуемо искаженных фигур в постоянно меняющихся ситуациях.

Возможно, нет ничего особо смешного в том, как выглядят де Голль, Маршалл, Черчилль, Эттли, Бевин, Джонсон и Аденауэр, но несоответствие между прогрессом всего передового мира, где каждый день возникают новые ситуации, с одной стороны, и предсказуемостью качеств характера и привычек героев — с другой, должно восприниматься как юмористическое. Конрад Аденауэр неизменно представляется в образе неуклюжего тощего клерка, отчаянно пытающегося угодить новым хозяевам, но неспособного забыть о нацистских моделях для подражания (рис. 1, 5, 11). Гарри Трумэн постоянно выдумывает новые стратегии американской внешней политики, чтобы ослабить Советский Союз, от попыток разрушить непобедимую советскую крепость до окрашивания Белого Дома в коричневый цвет, но он так же обречен на фиаско, как все агрессоры предыдущих поколений, все те, в чьей тени и с чьей помощью он пытается преследовать свои черные цели (рис. 11). Де Голль выглядит ничтожным в попытках пробраться «наверх», для чего охотно продает себя любому, кто готов предложить подходящую цену[443]. Их единственная связь с будущим — предсказуемость, поскольку их поведение основано либо на образцах прошлого, унаследованных от фашистов и от толстых и несуразно одетых капиталистов предыдущих поколений, либо на самых примитивных животных импульсах; их единственное предназначение в настоящем заключается в том, чтобы воплощать собой прошлое.

Враг в рисунках: Иероглифы и их читатели

Количество вариантов этих эмблем и аллегорий достаточно велико, чтобы позволить различать между персонажами, но достаточно ограничено, чтобы эти персонажи были узнаваемы как типы, определяемые аллегорическим реквизитом. В карикатуре ничего не может быть «просто так», все ее элементы должны быть максимально значимы, в полном соответствии со значениями самих понятий «карикатура» и «шарж», каждый из которых означает «нагружать». Такова природа политической карикатуры вообще: она — всего лишь «элемент стенографической каллиграфии, удобный иероглифический символ»[444]. Это качество делает ее особенно подходящей для использования в советской индексической организации мира, когда все что-то означало, когда каждое действие, факт, феномен должны были восприниматься как наделенные значимостью, никак не ограниченной их прямой функцией. В карикатуре Кукрыниксов (рис. 12) обгрызанная кость, стилизованная под американский доллар, разбитая миска, смехотворно узкий фрак, больше похожий на детский фартучек, натянутый на льва, неприглядный наряд Дяди Сэма, который кажется изношенным и нуждающимся в срочной починке, — это иероглифические знаки, рассказывающие историю о положении дел в капиталистическом мире. В рис. 3 когтистые пальцы, сжимающие фальшивую конституцию, кровь, капающая с пальцев, грязные пятна на обложке «основного закона» государства, толстая сигара, ухмылка на уродливой физиономии, глаза, спрятанные за темными очками, брюки с ремнем, едва застегивающимся на толстом животе, по контрасту с которым тонкие ноги кажутся еще более уродливо тонкими, револьвер в кармане и долларовая монета, зажатая в другой руке, — собранные воедино, эти знаки ясно показывают советским гражданам, кто их идеологические враги. Когда Житомирский изображает Трумэна как сумасшедшего, одержимого идеей войны (рис. 13), художник акцентирует не просто комично экзальтированную позу безумного барабанщика, но и то, что жесты, прическа и даже сам барабанный бой на самом деле являются плохой имитацией жестов, прически и манер Гитлера, заставившего массы маршировать к неминуемой гибели. Все это — иероглифы, составляющие визуальную грамматику советской идеологии.


Рис. 12. Карикатура Кукрыниксов, «Правда», 1 октября 1947


Рис. 13. Монтаж А. Житомирского, «Литературная газета», 24 марта 1948. © Владимир Житомирский


Но иероглифические знаки полезны лишь в том случае, когда они понятны как минимальные составляющие языка или хотя бы нарратива, основанного на повторяющихся моделях. Советские политические карикатуры того времени, с их неизменными персонажами и предсказуемыми отсылками на устоявшиеся идеологические принципы, вне всякого сомнения, могут читаться как «последовательности конкретных, налагаемых один на другой образов, составляющих цельный нарратив, либо самостоятельно, либо в сочетании с текстом»[445] — иными словами, как комиксы. Читатели, которым адресованы эти карикатуры, должны были

получать удовольствие от [рассказа], потому что общий нарратив не прерывается <…>, удовлетворяя детское желание слушать снова и снова одну и ту же историю, утешаться гарантированным «возвращением одинакового», поверхностно замаскированного[446].

По мнению Умберто Эко, в этом заключается основной принцип любого серийного рассказа. Безусловно, это был не единственный жанр сталинской культуры с элементами жанра комиксов, но по понятным причинам между политическими карикатурами и «настоящими» комиксами было много общего. Главная разница между ними состояла в том, что история, рассказываемая карикатурами, была раздроблена (по крайней мере изначально, до выхода сборников карикатур), когда в каждом номере газеты печатался следующий «эпизод», и приключения героев были не плодом фантазии автора, но (опять же — изначально) интерпретацией действительно имевших место событий. Как герои комикса, актеры на международной политической арене должны всегда быть «в роли», соответствуя требованиям типа, к которому они принадлежат, точно так же, как от них ожидалось, что они будут всегда носить одну и ту же одежду, курить одни и те же сигары, и на лицах их будет всегда одинаковая ухмылка. Только при гарантированной узнаваемости героев можно было рассчитывать на то, что их приключения будут по-настоящему смешны, и новостные колонки газет могли следовать точно прочерченному сюжету развития событий в мире, где роли распределены раз и навсегда, и случайности нет места.

Умберто Эко полагал, что особенность всех серийных нарративов в том, что они всегда «предполагают и конструируют» двойную «Фигуру Читателя (скажем, „наивного“ и „грамотного“)»[447]. «Наивный» читатель — тот, кто воспринимает каждый эпизод рассказа как отдельное событие, а не как часть последовательно излагаемого сюжета, а «грамотный» читатель получает удовольствие от распознавания моделей и конструирования смысла на основании сочетаний одинакового и отклонений от повторяющихся схем.

Адресаты советских карикатур, равно как и все адресаты советской пропаганды в самые темные десятилетия, должны были быть одновременно и «умными», и «наивными». С одной стороны, к ним обращались авторы подробных статей на международные политические темы, сопровождавшиеся сатирическими рисунками для облегчения понимания. Предполагалось также, что они нуждаются в многоуровневом объяснении того, как соотносятся между собой герои рассказа и события, в которые они оказываются вовлечены. Вместе с тем от них ожидалось, что они смогут расшифровывать коды каждой карикатуры, узнавать типажи и отдельных персонажей и верно понимать отношения между ними. С другой стороны, абсолютно «наивное» прочтение предполагало, что интерпретативный фокус будет на текстах, объясняющих положение дел; абсолютно «грамотное» прочтение не нуждалось ни в чем, кроме изображений.

Правильно подготовленные советские читатели — это те, кто мог верно «читать карикатуры». Они должны были уметь распознать самых разных западных лидеров, которые часто изображались в компании с другими персонажами и в достаточно сложных ситуациях; они должны были быть знакомы с содержанием речи Маршалла в Чикаго (рис. 6) и знать, как связаны между собой Уинстон Черчилль, Гектор МакНил и Эрнест Бевин (рис. 8), — иначе карикатуры просто не могли бы достигнуть желаемого эффекта, поскольку семантика режима и дискурса холодной войны в целом зависела от способности читателей доказать свою «грамотность», верно интерпретируя изображения как часть более масштабной схемы, вообще без помощи текста или с минимальной его помощью. В этом случае момент удовольствия, который приносит с собой понимание юмористического заряда той или иной карикатуры, является не столько результатом оценки искусного искажения реальности художником, сколько осознания того, что предсказуемо смешные герои остаются таковыми вне зависимости от того, что приносит с собой день, ибо являются воплощением отклонений, превращенных в норму.

Вместе с тем недостаточное знание действительного соотношения сил на международной арене в некий определенный момент не обязательно станет препятствием к пониманию смысла текста или изображения. Те читатели, которые могут читать изображения «этимологически», то есть те, кто может опираться на прошлые ассоциации, связанные с определенной единицей значения (каковыми в данном случае являются герои карикатур), — «грамотны» не вопреки, но благодаря тому, что они недостаточно знакомы с происходящим в мире. Они знают, что повторяющиеся схемы гораздо более важны, чем незначительные изменения в этих схемах, являющиеся результатом развития событий в определенный момент. В конце концов, особенность карикатуры именно в том, что она «всегда четко и ясно разрешала тот или иной политический момент даже перед теми, кто менее всего посвящен в события политического дня»[448].

Согласно этой точке зрения, карикатуры воспринимаются как смешные из-за практически моментального узнавания индивидуумов как типов. Неуклюжие, глупые, толстые, уродливые персонажи предсказуемо смешны и поэтому незаменимы для передачи представления о сути «последних приключений». Если уже хорошо известно, что Даллес падок на дешевые услуги, что инфантильный диктатор Испании с раздутым самомнением не в состоянии сделать ни шагу без поддержки со стороны или что генерал Макартур — кровожадный мясник, то нетрудно «понять суть шутки», когда эти герои, смешные и жалкие как всегда, появляются в новых ситуациях. Европейцы неизменно подобострастны, всегда готовы услужить заокеанскому господину; Франко ведет себя, как подросток-хулиган, страдающий комплексом неполноценности и пытающийся завоевать уважение «хозяев жизни»; Макартур не устает надеяться, что мир примет его как «голубя мира», хотя истинная его натура отнюдь не миролюбива; американский госсекретарь Дин Ачесон подобен крысе.

Те из читателей, кто по какой-либо причине затруднялся в немедленном опознании (прото)типов сатирических рисунков и кого поэтому можно было причислить к числу «наивных», так как они нуждались в детальном объяснении контекста, к которому отсылал тот или иной рисунок, тоже были по-своему «грамотны» — или, по крайней мере, информированы. Они могли ознакомиться с аналитическими статьями и новостными отчетами, предшествовавшими карикатурам или обрамлявшими их, что помогло бы им понять, почему это действительно смешно, когда генерала Макартура хвалят за мирные инициативы, когда Испания Франко присоединяется к плану Маршалла, и почему французские политики действительно ведут себя как проститутки в контактах с США. В этом случае комический эффект будет функцией реакции на поведение определенных индивидуумов в определенной ситуации. Так, например, изображение визита Даллеса в Париж, чтобы решить, кого из французских политиков поддержать в их борьбе за власть, должно смешить, потому что оно вскрывает истинную суть отношений между Францией и США. Вид Франко, держащегося за трость высокопоставленного американца, должен вызывать смех как иллюстрация намерения американцев расширить зону влияния плана Маршалла, включив в нее Испанию. Помятуя о словах Ачесона, нельзя не рассмеяться, когда генерал Макартур показывает свое истинное лицо. Карикатура на Ачесона-крысу должна быть прочитана в контексте американских действий в Корее. В случае совершенно «наивного» прочтения, интерпретативный акцент будет на текстах; «грамотный» же читатель сосредоточится на изображениях. Эта модель противоположна традиционному убеждению в том, что способность воспринимать тексты требует более высокого уровня грамотности, чем способность понимать визуальные образы. И в этом тоже структура советской пропаганды отличается от традиционных герменевтических практик.

Хороший пример того, как и почему взаимоотношения между рисунками и текстом были ключевыми для советской пропаганды, можно найти в карикатуре Бориса Ефимова, иллюстрировавшей статью об использовании биологического оружия в Корее («Известия», 25 марта 1952). Карикатура представляет Ачесона в качестве особо отталкивающего вида крысы, держащей флаг, отдаленно напоминающий американский. Вместо звезд и полос на знамени — отпечатки крысиных лап и колючая проволока; короткий текст посвящен «зверствам, беспримерным в истории человечества», которые американцы учиняют в Корее. «Грамотный» читатель увидит в карикатурном изображении политика очередной пример более или менее искусной анимализации антигероев и аллюзию на природу американской политики вообще и будет подготовлен к прочтению текста. Но та же карикатура может быть воспринята как лишь очередной эпизод в серии комических картинок об Ачесоне-крысе и об американцах, готовых использовать биологическое оружие против всех и в любую минуту. «Наивное» восприятие этого рисунка требует прочтения текста для понимания иллюстрируемой ситуации: крыса изображает одного из «пораженных чумой союзников», о которых идет речь в тексте. Это определение врагов Советского Союза соответствует тону карикатуры в том смысле, что и словесная, и графическая насмешка — это не просто оскорбление, основанное на метафоре; это каламбуры по определению Артура Кестлера, то есть приглашение рассмотреть что-либо «с двух одинаково логичных, но взаимоисключающих точек зрения»[449]. Карикатура — графический эквивалент каламбура. Сочетание человеческого и животного, символического и буквального — это не что иное, как сведение воедино двух взаимоисключающих перспектив. Американские политики одновременно и люди, и крысы; крысы одновременно и вредители, и союзники США; упоминание чумы может относиться ко всем этим референтам в равной степени, являясь и оскорблением, и метафорой, и правдивым описанием ситуации, указанием на тип — и комментарием настоящего положения дел. Сатирический эффект создается на уровне сравнительной категории «и… и».

В пропагандистском контексте сталинизма и холодной войны комментарии (или, в более широком смысле, любая форма текстуальной продукции, вторичная по отношению к каноническому корпусу) имели первостепенную важность. Такая первостепенная важность вторичных жанров — еще один из многочисленных парадоксов, характерных для анализируемой здесь реальности. Обязательное обсессивное цитирование всего, что было сказано или написано (или якобы сказано или написано) лидерами государства, неоднократно обсуждалось исследователями. Однако в равной степени принцип обсессивного цитирования применялся и к врагам советского режима, хотя и в другом ключе. Единственное (и ключевое) различие между этими двумя видами цитирования и комментирования заключалось в том, что в то время как «священные» тексты должны были сохраняться и преумножаться в бесконечных повторениях многочисленными ораторами и авторами, во всех возможных жанрах, комментарии того, что говорилось и делалось представителями противоположного лагеря, имели противоположную функцию: они должны были разоблачить первичные источники как недостойные повторения.

Враг в рисунках: Уменьшение масштаба и логика остроумия

Именно это они и делали, повторяя уже рассказанные новости, высказывания, эпизоды из политических биографий высокопоставленных политиков. Но каждый раз эти повторения и цитирования, пересказы и вариации на столь хорошо известные темы формулировались как бы в более мелком масштабе по сравнению с оригиналом, в более «легком» жанре: как сатирические стихи или эпиграммы, как претендующие на остроумие подписи к карикатурам или сжатые версии новостных сообщений (характерно намеренно расплывчатое указание на источники: «Из газет»), как карикатуры и сатирические тексты, сопровождавшие их.

Непросто сказать, иллюстрировали ли сатирические тексты карикатуры или же карикатуры служили дополнением к ним. Но это и не важно. Не важно также, в какой степени эти сжатые формы передачи новостей сохраняли суть сообщения. В любом случае, в проверке достоверности источника не было особой необходимости, поскольку по определению все, что появлялось на страницах советских газет, было правдой. Важно было не определение степени правдивости излагаемых фактов, а то, насколько эти факты были воспроизводимы с использованием различных кратких сатирических форм. Одни и те же персонажи переходят из одной карикатуры в другую; становятся предметами насмешек в коротких фельетонах на той же странице; им же посвящены эпиграммы и сатирические стихи — снова и снова. В комментарии о недавних событиях в Западной Германии («Известия», 4 декабря 1951) одно и то же сообщение новостных агентств переписывается трижды в разных (кратких) формах: в рубрике последних новостей, предположительно лишенной любого элемента сатиры, но с использованием неизменных кавычек, предполагающих сатирический тон, как карикатура Бориса Ефимова и, наконец, в сатирических стихах Самуила Маршака. 20 февраля 1951 года та же газета опубликовала пространную статью с не требующим особых объяснений заголовком («Премьеру Эттли нужна ложь о Советском Союзе») и еще более обстоятельным подзаголовком («Почему британский парламент не принимает закона об охране мира, рекомендованного варшавским конгрессом»). Текст статьи обрамляет карикатуру, которую предваряет общее объяснение сути ситуации: речь идет о том, как «преследованием сторонников мира, клеветой на Советский Союз британский премьер Эттли показал всему свету, какова цена его фальшивого миролюбия». Подпись под карикатурой разъясняет, что рисунок изображает бога войны Марса, сетующего на то, что, «к сожалению, эта маска „миролюбивого демократа“ больше не пригодна…».

Это умножение повторений и копирований (часто на страницах одного и того же выпуска одной и той же газеты), как текстуальных, так и графических, в формах и жанрах, находящихся на противоположном по отношению к первичным источникам новостей полюсе спектра «серьезное — смешное», значимо по нескольким причинам. Во-первых, замена фактической основы тавтологией, принятая на всех уровнях сталинского общества, была столь же эффективна в негативной пропаганде (то есть во всем, что касалось создания образа врага), сколь и в позитивной (то есть в пропаганде слов вождей). Многократно повторенное начинало восприниматься как правда (или как насмешливое цитирование лжи) без того, чтобы первичное высказывание действительно воспринималось как правда. Но для того, чтобы сами повторы были убедительны в пропаганде определенного отношения к каждому сообщению в ленте новостей, к каждому событию, к каждому политику, эти повторы не должны быть идентичны с первичным событием или утверждением — иначе они не могут восприниматься как отдельные единицы информации, как новая интерпретация вопроса или события. Важно было создать иллюзию разнообразия мнений и интерпретаций — нелегкая задача в Советском Союзе конца 1940-х — начала 1950-х.

Когда ни само содержание сообщения, ни его источник не подлежат вариации, единственное, что можно изменять, — это форма (ре)презентации, то есть жанры передачи. В этих случаях практика умножения определенного рода жанров для того, чтобы внести некоторое разнообразие в повтор уже известного, является результатом идеологически определенных дискурсивных границ, или даже еще более буквально — границ, заданных размерами газетной полосы. Чем больше комментариев появлялось по поводу определенного человека или события, тем короче они должны были быть. Следовательно, масштаб и людей, и событий должен был быть уменьшен. Репортажи о развитии отношений между государствами суммировались в односложных предложениях, затем в подписях к рисункам, затем в карикатурах; последние новости о выступлениях лидеров государств и о последствиях этих выступлений превращались в серийные комиксы (см., например, рис. 5); нескончаемые статьи о лицемерии и злодеяниях иностранных политиков трансформировались в карикатуры со множеством участников, сопровождавшиеся несложными пояснениями. Утверждение Бориса Ефимова о том, что «шагать в ногу с событиями способны из всех искусств только политическая сатира и публицистическая поэзия»[450], правдиво постольку, поскольку эти два жанра подходят более других для поставленной задачи: это «малые жанры», сжимающие глобальное значение событий до размера шутки или насмешки.

Уменьшение масштаба в сочетании с повторением — традиционный комический прием. Сам факт пересказа важного события в укороченной форме предполагает необходимость сконцентрироваться на самом важном, на сути происшедшего, на фактах — и ни на чем более. Но когда пересказ подается как сатирическая или (в более общем значении) комическая переработка информации, то на первый план выходит форма подачи, а суть становится менее важной; точнее — форма становится сутью. Злобный политикан раздавлен под весом неопровержимых фактов; судья топчет основной закон государства; реакционные западные политики пытаются остановить локомотив мира и прогресса на рис. 5, а на рис. 6 нити, которыми соединены страны «плана Маршалла», оказываются нитями паутины. Подобные «обзоры событий недели» соединяют в себе факты и метафоры, смешное и устрашающее, — иными словами, это карикатуры.

Карикатуры не нуждаются в словах, или же обходятся самым минимумом. Эта экономия средств делает карикатуру незаменимым инструментом пропаганды, ибо этот жанр исключает анализ как процесс. Восприятие передаваемой информации должно быть непосредственным, и реакция на визуальные стимулы должна замещать собой любое вмешательство языковых элементов. Карикатура, как утверждает Борис Ефимов, «конкретизирует события и ситуации, переводит факты с языка логических понятий на язык зрительных образов», являясь таким образом «изобразительной формой <…> понятнее и доходчивее любого литературного изложения»[451]. Даже западный наблюдатель (очевидно, симпатизирующий советскому проекту) соглашался, что советские карикатуристы достигали поставленных целей: «Их идеи доступны. Подавляющее большинство карикатуристов „Крокодила“ придерживаются простых композиционных принципов, смысл которых также прост»[452]. Простой смысл простых композиций гарантирует скорость восприятия, сводя к минимуму вероятность возникновения альтернативных интерпретаций. Как было сказано в одном из источников, процитированных историком Александром Голубевым,

с точки зрения простоты восприятия и экономии времени рисунок по своим внутренним композиционным качествам охватывается сразу в одну какую-нибудь долю времени, а его детальное рассмотрение может быть, может и не быть — смысл его выясняется быстрей, чем смысл статьи, фельетона, заметки[453].

Эта гарантированная скорость восприятия характерна и для других родственных жанров визуальной пропаганды:

В листовках ли, плакатах, лубочных картинках, на печатном поле газетных полос <…> масса знакомится с политическим моментом еще до прочтения передовицы, до отдельных статей на определенную тему[454].

Таким образом, даже допуская, что некоторые читатели практиковали «наивное» прочтение газетных сообщений (понимая под таковым необходимость сначала ознакомиться с текстами, чтобы понять рисунки), настоящая политическая карикатура должна была позволить читателям понять хотя бы в общих чертах природу предмета осмеяния — причем быстро. На этом основании можно утверждать, что по-настоящему удачные политические карикатуры должны гарантировать, что и передача, и восприятие происходят неопосредованно. Как предполагалось, они представляли людей и события такими, какими они являлись на самом деле, не допуская вмешательства каких-либо дополнительных аналитических или дескриптивных элементов; непосредственной (и немедленной) была эта коммуникация и в смысле вызова моментальной реакции. Если эти изображения первичны по отношению к текстам, то никак не по статусу жанра, к которому они принадлежат, а просто потому, что они функционируют на внеязыковом уровне. Хорошо об этом написал британский карикатурист Дэвид Лоу:

Как эти советские карикатуристы справляются со своей работой? Хорошие ли они агитаторы? Вызывают ли они эмоции, подвигают ли на действия? Если допустить, что обман допустим в борьбе за «праведное» дело, и если они обманывают, то делают ли они это искусно? Ответ на все эти вопросы один: да. Их остроумие блистает даже в переводе, который не может отдать должное оригиналу[455].

Предполагается, что остроумие в карикатурах напрямую связано с эмоциями, которые должны вызываться у читателя. Поэтому кажется логичным вернуться к тому, с чего мы и начали — с обращения к Карлу Шмитту:

Коммуникация посредством визуальных образов [Bild-Kommunikation] <…> превосходит словесную коммуникацию, ибо она апеллирует к эмоциям более непосредственно. Информация не передается последовательно, но представляется немедленно считываемой и, таким образом, доступной восприятию [wahrnehmbar][456].

Это подводит нас к теме вербальной карикатуры, тем более важной, что сталинская культура была вербальной и литературоцентричной по преимуществу.

Сардонический реализм: Искусство вербальной карикатуры

Карикатура — не только жанр визуальной сатиры (как она чаще всего понимается). Ее следует рассматривать и как самостоятельный модус комического, лучше всего понятный на фоне сопредельных модусов, поскольку, подобно пародии или гротеску, она обычно апеллирует к некоей реальности — будь то карикатура на конкретного политика или на типизированный образ бюрократа[457].

Ниже мы попытаемся проследить, как в этих модусах комического происходила кристаллизация образа врага. Речь пойдет прежде всего о вербальной карикатуре. Ее характеристики и свойства хорошо видны при сравнении с пародией, основанием которой является стилизация, о чем писал Юрий Тынянов[458]. Мысль Тынянова сводится к тому, что пародия по преимуществу связана с приемом — она основана на его искажении, игре с ним («Пародия вся — в диалектической игре приемом», — утверждал он[459]). Карикатура же, как мы видели, куда более содержательна: она отсылает не столько к приему, сколько к типажу. Но связь между пародией и карикатурой лежит в их фундаментальной референтности: в отличие от гротеска, который в принципе не нуждается в отсылке, то есть порывает с «оригиналом», пародия и карикатура апеллируют к некоему контексту. Безреферентность — ключевое отличие гротеска от пародии и карикатуры. Его диалектика, как мы увидим, не в приеме и не в типаже, но в столкновении реального, правдоподобного, узнаваемого с фантастическим, карикатурным, гиперболичным, алогичным — воображаемым.

Хотя, в отличие от пародии, карикатура ориентирована не на прием, а на типаж, как модус комического она сама обладает рядом приемов, рассмотренных выше. Важно при этом указать на принципиальное единство приемов визуальной и вербальной карикатуры, их структурную согласованность, поскольку на них, по сути, строилось единство культурного текста холодной войны — медиально неоднородного (визуального и вербального), но структурно когерентного: если практически все литературные тексты (басни, фельетоны, памфлеты) сопровождались карикатурами, то карикатуры — стихами. Так что часто нельзя понять, иллюстрирует ли стихотворение карикатуру или наоборот.

Литературный текст-карикатура оперирует теми же приемами, что и визуальная карикатура. Прежде всего, вербальная карикатура использует предоставляемые языком неограниченные выразительные возможности для создания звукового и визуального образов. Так, в стихотворении Дыховичного и Слободского «Идут» остро сатирически рисуется образ «фашистской Америки». Стихотворение начинается с картины марша нацистских «молодчиков» и сопровождается сарказмом в адрес этого неофашистского парада, поддерживаемого как мелкими торговцами, так и клерикалами:

…И в Оклахоме, и в Алабаме

Тускло блестят козырьки надо лбами.

Как на пикник, на веселое дельце

Маклеры вышли и домовладельцы,

Банков клиенты, церквей прихожане,

Благопристойнейшие горожане.

С ними шагает воскресная школа,

Рядом пылят продавцы «Кока-кола».

Сбив набекрень легиона фуражки,

Крепко заправив и глотки, и фляжки,

Парни шагают. Ножи под жилетом,

Кольца на пальцах прикрыты кастетом…

Но вот картина шествия перетекает в картину погрома: «Парни, смелее!.. — И с воем звериным / Лысые „парни“ сжимают дубины. / Парни шагают, и в свисте и гаме / Битые стекла визжат под ногами». В этом «свисте и гаме» картина окончательно обретает звучание: «В топоте ног все слышней и слышнее / Отзвук парадов на Зигес-аллее. / Гимн легиона тягуч и невесел — / Эхом кабацкого марша „Хорст Вессель“». Заканчивается стихотворение ярким визуальным образом превращения горящих ку-клукс-клановских крестов в свастики:

Крест загорелся, и мечется пламя,

Ветер играет его языками.

Ветер играет, огонь завивая,

Круто концы у креста загибая,

Ветер концами багровыми вертит,

Он над идущими свастику чертит!

Как можно видеть, основной мотив стихотворения (современная Америка — копия нацистской Германии) раскрывается через звуковые и визуальные образы с трансформацией сатиры в мрачную символику — вполне в духе карикатур Бориса Ефимова или Кукрыниксов.

Мы начали с примера традиционного использования словесных приемов, чтобы на его фоне показать, как далеко готова была пойти советская сатира холодной войны по пути формального экспериментирования, начиная с обращения к самым радикальным словообразовательным приемам. Так, в стихотворении «Базы и фразы» специализировавшийся на языковом экспериментаторстве Семен Кирсанов использует аллитерацию для создания кумулятивного эффекта. Чтобы показать, насколько мир застроен американскими базами, он прибегает не только к карикатурным образам («A дядя Сэм / Щетиной баз / Уже оброс / как дикобраз»), но и к разговорным неологизмам, которые должны их оживить: «Исландцы плачут: / „Остров сбазили!“ / Где мы? / На рынке ли? / В лабазе ли?», «Зачем такое / Многобазие? / Намаз творить / Аллаху / В Азии?», «Скажите, / жадный дядя, / Разве / Нельзя прожить / без базобразий?»

Стихотворение Кирсанова подтверждает наблюдение В. В. Виноградова о том, что

комизм дефектно-речевых образований покоится не только в устранении всяких, даже побочных, представлений об их патологическом характере, но и в своеобразной имитации их естественной законности, в утверждении их как языковой нормы, противостоящей грамматическим схемам литературной речи[460].

Виноградов говорил здесь о языковых смещениях в сказе Гоголя, но в вербальной карикатуре мы видим и нечто прямо противоположное: сама «грамматическая схема» используется в качестве остраняющего приема.

В 1950 году, когда Советский Союз находился в острой конфронтации с Западом и в полной изоляции в ООН из-за поддержки агрессии Северной Кореи и Китая против Южной Кореи, а критика ООН в СССР приобрела неслыханные масштабы, пришел срок переизбрания Генерального секретаря ООН Трюгве Ли, что стало поводом для беспрецедентных персональных нападок на Генсека ООН в советской печати. Стихотворение Владимира Дыховичного и Мориса Слободского «Несколько вопросов к Трюгве Ли» — хороший пример вербальной карикатуры, комизм которой основан на использовании имени собственного (Ли) в качестве вопросительной частицы (ли):

Твердят, что мистер Трюгве Ли

Достоин уваженья.

Достоин ли?

Частица «ли»

Здесь к месту, без сомненья.

Твердят, что безупречен Ли,

Что он добряк милейший

И нужно, чтобы провели

Его на срок дальнейший,

И что послужит с жаром Ли.

Но даром ли?

Твердят, что миротворец Ли!

Но вот, знакомясь с пактами,

На пакт военный набрели.

Как быть с такими фактами?

Конечно, всем известен Ли.

Но честен ли?

Твердит везде и всюду Ли:

— Мы делу мира служим!.. —

А янки грузят корабли

Войсками и оружьем.

При этом служит мирный Ли

Не ширмой ли?

Но как бы те, кому в ООН

Давно лакеем служит он,

Елей ему ни лили,

Простые люди всей земли

Не скажут: «Неподкупен Ли!»,

А спросят: «Не подкуплен ли?»

И: «Кто лакей? Не Ли ли?..»

Хотя редуцирование имени собственного до вопросительной частицы и является основным источником комического, используются здесь и другие приемы стиховой игры (неподкупен / не подкуплен, с жаром / даром и т. п.). Грамматика и языковая игра превращаются в настоящий домен сатирических приемов поэтов-карикатуристов. Особенной популярностью пользуется здесь воплощающий «грамматический порядок» алфавит. Превращение обучения детей азбуке в школу войны и убийства стало излюбленной темой советской детской поэзии об американских игрушках в виде атомной бомбы и о том, как американские дети играют в бактериологическую войну и вырастут убийцами. Стихотворению Бориса Тимофеева «Американские азбучные истины, или „Плоды просвещения“» предпослан эпиграф: «В американских школах введен новый букварь, в котором даны следующие пояснения букв: „А“ — атом, „Б“ — бомба и т. д. (Из газет)», а само оно построено, как каталог орудий и способов убийства:

Весь алфавит от «А» до «Зет»

Понятен для ребят:

«О» — ограбленье, «К» — кастет,

«Ш» — шантажист, «Я» — яд…

Само все ясно по себе:

«М» — мучить, «В» — взрывать,

Грабеж — на «Г», подлог — на «П»,

«Ж» — жечь, «У» — убивать…

Характерно, что как только языковая игра завершается, исчезает и комизм: последняя строфа строится уже совсем в ином, не комическом модусе:

Когда же выучил сынок

Букварь весь до конца,

Он выкрал деньги, дом поджег,

И застрелил отца…

В совершенстве приемами языковой сатиры владел Самуил Маршак, стихи которого, будучи буквально прошиты разнообразными тропами, служащими окарикатуриванию объектов осмеяния, поражают изобретательностью. Так, представляя Францию в образе птичьего двора, он наделяет каждого из героев-птиц соответствующими голосами. Главный карикатурный персонаж стихотворения «Птичий двор», де Голль, превращен в петуха, который раньше «был перелетной птицей» (намек на его эмиграцию во время оккупации Франции нацистами), а теперь «бодро петушится». Образ петуха позволяет Маршаку изобразить де Голля претенциозным самозванцем: «Надут де Голль, / Что твой король! / Чего же хочет / Кочет?» Оказывается, продать Францию американцам и втянуть ее в войну: «„Ку-ка-ре-ку! / Марш на Моску!“ — / Поет петух протяжно. / Ему в ответ / Индюк-сосед / „Блюм-блюм!“ — / Бормочет важно». Звукоподражательные эффекты усиливаются, пока ономатопея не превращается в основной прием стихотворения: «„Что тут за шум, / Друзья, у вас?“ — / Шипит гусак Шу-шуман. / „Зерном сейчас / Покормит нас / Га-га-га-гарри Трумэн!“».

Сравнение с птицами (а помимо де Голля здесь действуют три премьер-министра Франции — «индюк» Леон Блюм, «гусак» Робер Шуман и «павлин роскошный» Рене Мейер) не только не проясняет реальных качеств французских политиков или их взглядов, но, напротив, полностью их искажает. Так, главный объект осмеяния — ярый националист и антиатлантист де Голль, который «клюет заморское зерно, / Тряся короной», осуждается как проамериканский политик. Он также осуждается за антисоветизм, притом что именно он еще в 1944 году отправился в Москву заключать союз со Сталиным против англо-американской опасности, уже тогда заложив основы будущих «особых отношений» между Францией и СССР. Он, наконец, осуждается за то, что «продает» Францию, тогда как с 1946 по 1958 год находившийся в оппозиции де Голль не располагал властью.

Используя звукоподражательные эффекты, Маршак обращается к уже знакомому приему обыгрывания имени осмеиваемого персонажа. Так, желая подчеркнуть бессмысленность поддержки американцами Гоминдана, он обыгрывает имя Чан Кайши. В стихотворении «Бездонный чан», склоняя на разный манер слово «чан» и усиливая фонетические ассоциации с глухим жестяным звуком удара о дно «пустого и ржавого чана»: «Но, дядя Сэм, ты свой карман / До дна опустоши, / А не спасешь дырявый чан, / Бездонный чан кай-ши!»

В другом случае фамилии осмеиваемых политиков имитируют погребальный звон. Стихотворению «Колокол» предпослан эпиграф: «Эйзенхауэр, Клей и другие поджигатели войны объявили „крестовый поход за свободу“. Они доставили в США из Берлина специально отлитый бронзовый „колокол свободы“ (Из газет)». Все стихотворение — попытка воспроизвести, как этот «нудный, монотонный, / Колокол гудит». Отлитый в Берлине, он становится прекрасным поводом напомнить, «из какого лома / Колокол отлит, / Отчего знакомо / Звон его гудит…», и подчеркнуть связь между нацистами и американцами. Ясно, что произвести этот колокол может только «тонущий в эфире / Погребальный звон». Сами «поджигатели войны» не только бьют в него, но сами образуют его «звон», который действительно звучит в стихотворении Маршака, образуясь от звучания их имен:

Гулко завывает

Этот мрачный звон,

Будто называет

Несколько имен:

«Эйзен-хауэр.

Аде-науэр.

Клей, Макклой,

Клей, Макклой».

Вот кто хочет в траур

Ввергнуть шар земной!..

То, чем занимался Маршак в этих сатирических стихах, демонстративно обнажая приемы комического, было настоящим «формализмом». Почему же изгнанный отовсюду формализм в комедии осуждался (лирические комедии часто критиковались за «жанровость», то есть за следование конвенциям водевиля Скриба и Лабиша), а в сатире холодной войны, напротив, поощрялся? Связано это, очевидно, с самой природой карикатуры. В 1920-е годы ее специфику один из ведущих теоретиков театра (осуждавшийся позже за формализм) Владимир Волькенштейн объяснял так:

Поскольку комедию чистого стиля характеризует борьба сплошь неумелая и неблагородная, персонажи комедии — не типы, а карикатуры, и тем ярче комедия, чем карикатурнее персонажи. <…> «Ревизор» значительнее «Горя от ума», ибо типы ветшают вместе со своим бытом, но карикатуры, изображающие максимальное человеческое уродство, переносят из века в век свое комическое обаяние[461].

В качестве объяснения указанное различие вряд ли верно (комическая типизация почти неотвратимо ведет к сгущению и в итоге — к карикатуре). Но «Ревизор» значительнее «Горя от ума» не оттого, что Хлестаков — карикатура, а Чацкий — тип. А оттого, что Хлестаков — комический персонаж, а Чацкий — резонер. В советской эстетике, исходившей из того, что карикатура — это сатирически заостренные типажи, противопоставление карикатуры типу квалифицировалось как формализм. Поэтому чем карикатурнее типаж, тем долговечнее произведенный им комический эффект. Таковы герои «Ревизора», «Мертвых душ», «Истории одного города», которые нередко и иллюстрировались карикатурами. Эти традиции в XIX веке заложили Александр Агин, Петр Боклевский, Алексей Афанасьев, Мечислав Далькевич и продолжили советские иллюстраторы Гоголя и Щедрина Дмитрий Кардовский, Александр Константиновский, Алексей Лаптев, Сергей Алимов, Александр Самохвалов, Кукрыниксы…

Галереи персонажей «Ревизора» или «Истории одного города» созданы как галереи комических типов. Советские же писатели создавали своих героев из реальных политиков, типизируя и снижая их. Типы Гоголя и Салтыкова-Щедрина необычайно пестры: классики бесконечно разнообразили своих героев, превращая их в галереи чиновников («Ревизор»), помещиков («Мертвые души»), градоначальников («История одного города») и т. д. В советской сатире холодной войны все было ровно наоборот: используя совершенно разные прототипы, советские писатели создавали один и тот же тип. Персонажи советской сатиры схожи оттого, что их прототипы, будучи людьми совершенно разных политических взглядов и биографий, априори назначены врагами. И это является единым знаменателем для превращения в один «тип» политиков совершенно противоположных взглядов — министра обороны Франции социалиста Жюля Мока и папы Римского, французского премьер-министра социалиста Леона Блюма и консервативно-католического диктатора Португалии Антониу Салазара, бельгийского премьер-министра, одного из идеологов единой Европы и руководителей НАТО социалиста Поля-Анри Спаака и ярого французского националиста, антиатлантиста и консерватора Шарля де Голля. В «Балладе об одном обстоятельстве» Вл. Масса и Мих. Червинского этот обобщенный карикатурный тип представлен в виде американского холопа:

Вызвав холопов

В Америку скопом,

Так в Вашингтоне

Сказали холопам:

— Денег и времени много ухлопав,

Мы вас кормили-поили, холопов,

A потому, господа, поспешите,

Вот Атлантический пакт:

Подпишите.

— Рады стараться! — сказали холопы. —

К вашим услугам почти пол-Европы.

И от Жюль Мока

До римского папы

Встали покорно

На задние лапы.

Тип врага создается здесь искусственно — одним вербальным приемом. Ключевое слово здесь: «скопом». Политики-холопы имеют индивидуальные имена, но действуют как собирательный образ pluralia tantum, не только полностью утратив всякие индивидуальные черты, но и лишившись каких-либо различий. Их «американские хозяева» лишены и этого: у них нет не только имен, но даже и субъектности. Они фигурируют исключительно в безличных конструкциях.

Стихотворение Масса и Червинского — один из многочисленных подобных текстов — интересно обнаженностью приема: враг настойчиво и демонстративно коллективизируется: «Забеспокоились черные фраки — / Блюм, Салазар и другие спааки — / И от Жюль Мока / До римского папы / Подняли кверху / Дрожащие лапы». Имя собственное превратилось в нарицательное («спааки») и стало определением как всех («скопом») названных здесь политиков, так и неназванных — превентивно тоже обозванных «другими спааками».

Но тут появляется третий — единственный несатирический субъект — «народы», которые отказываются принимать натовский пакт: «Тщетно мы врали и рыли подкопы, / Чтоб одурачить народы Европы. / Все мы: спааки, де голли, жюльмоки — / Им говорили, что враг на востоке. / Но доставалось за это всегда нам: / Видят врагов они за океаном!» Этот субъект всем отличается как от «холопов», так и от их «американских хозяев», кроме одного — он так же коллективен: «Денег и времени / Много ухлопав, / Оптом скупили / В Европе холопов. // A вот с народами трудно и сложно: / Их ни купить, ни продать невозможно».

Собирательность, с которой мы имеем здесь дело, — «холопы» («скопом», «оптом», «спааки»), «хозяева» (вообще лишенные субъектности) и безымянные «народы» — сугубо функциональна. Перед нами сатира, оперирующая не столько типами, сколько политически функциональными фантомами. Типизация традиционно раскрывает некие стороны реальности; эти же «типы» создаются для того, чтобы ее скрывать. Поэтому они не имеют референтов в политической реальности. Они — продукты идеологической конструкции холодной войны, где (как во всякой военной пропаганде) важны не сложность и разнообразие, но простота и схожесть.

Их квинтэссенция — в символе, который наилучшим образом раскрывается в басне, ведь в основе басенного аллегоризма лежит принцип маски, однозначно номинирующей легко узнаваемые типажи. Читатели не сомневаются в том, кем являются басенные Лиса, Волк или Лев. Традиционно эти типажи-маски не обязательно карикатурны, но в баснях холодной войны это чаще всего карикатурные персонажи. Особо выделяются басни, где узнаваемые типы действуют в актуальных политических ситуациях. Так, в басне А. Малина «Пресс-конференция у Тигра» рассказывается о том, как Тигр напал на Оленя, но за того заступился Слон: «Прорвало великана — / И Тигра хоботом огрел с размаху он; / Тот покатился в заросли бурьяна». Придя в себя после лечения, Тигр собрал «Вралей болотной и трущобной прессы / На конференцию в свой Полосатый дом. / Припрятав когти, хищник вышел в круг — / Невыразимо тихонький и смирный, / На редкость мирный, / Одетый в черный пасторский сюртук, / И загнусавил, поджимая губы» о своем миролюбии, о том, что его оговаривают, что именно Слон, а не он, Тигр, является кровожадным агрессором. «Вы, безусловно, правы! — / Вскричали Коршуны, Гиены и Удавы, / А громче всех визжал и выл Шакал, / Который под шумок оленью кровь лакал…». Как если бы неясно, о каком обитателе «Полосатого дома» идет речь, автор завершает басню словами о том, что «дальше нет нужды, пожалуй, продолжать. / Знакомые мотивы и моменты! / Достаточно бывает прочитать / Иную речь иного президента». Для читателя в 1950 году было ясно, что в роли Оленя здесь оказалась Корея, в роли Тигра — США, а в роли Слона — Китай, хотя патриотично воспитанный советский читатель с легкостью узнавал в нем СССР, фактически стоявший за этой прокси-войной.

Если в этом случае такая двусмысленность (Советский Союз отрицал свое участие в Корейской войне, утверждая, что поддерживает «корейский народ» только морально и дипломатически) была благом, то иногда она приводила к неожиданным результатам. Так, в басне Маршака «Сказка про Курочку Рябу» рассказывается о том, что «У Джона Буля в дни былые / Рябая курочка была. / Яички курочка несла, / И не простые — / Золотые». И вот однажды «Приятель Джона, дядя Сам, / Курятину любивший сам, / Сказал: / — Привычка к яйцам свежим / В преклонном возрасте вредна, / Давай наседку мы зарежем, — / Она червонцами полна!» Наивный Джон Буль доверился хитрому соседу и зарезал курицу. «Яиц не стало с этих пор. / А золота внутри у птицы / Не оказалось и крупицы…» Тогда дядя Сам начал успокаивать Джона Буля тем, что даст «в кредит и за расчет наличный / Отличный / Порошок яичный! / Его десятки тысяч тонн / Доставить может Вашингтон…»

Мораль басни сводится к тому, что «корыстный друг врага опасней. / Он вашу курицу — в горшок, / А вам — яичный порошок!» Басня прочитывается как аллегория на деколонизацию: Британия (Джон Буль) по совету США (дядя Сам) избавилась от своих колоний (Курица, несущая золотые яйца) и осталась ни с чем. Слушать корыстного друга не следовало: выходит, зря Британия начала избавляться от колоний. Вряд ли это то, что хотел сказать Маршак, но двусмысленность басни позволяет (если не заставляет!) прочесть ее именно таким образом. Можно заключить, что даже при недвусмысленной типажности басни ее аллегоричность была чревата потерей контроля за интерпретацией, которая могла приводить к результатам, прямо противоположным ожидаемым.

Одним, однако, эти тексты были схожи — отсутствием саморефлексии. Тем интереснее своего рода метатекст, проливающий свет на этот тип военного письма (с точки зрения «врага»). Взяв в качестве эпиграфа сообщение «из газет» о том, что «на 16-м ежегодном совещании американской ассоциации психологов д-р Гарвардского университета Раймонд Бауэр заявил, что научно-исследовательская работа по изучению советского юмора ныне засекречена», Маршак написал стихотворение «Засекреченный юмор», где говорилось о том, что в Америке по приказу начальства «не только ракеты и бомбы / Отныне секрет сокровенный, / Но даже и юмор под пломбой / Таится в отечестве Твена». А поскольку «секретно ученая каста / Готовит начальству анализ» того, «над чем, почему и как часто / Советские люди смеялись», Маршак решает выдать секрет: «Опасное юмор орудье! / Его не исследуешь лупой… / Смеются советские люди / Над всем, что бездарно и глупо».

Если бы это и в самом деле было так, послевоенный СССР был бы самой смеющейся в мире страной.

Приключения тропов: Политический троллинг доинтернетной эпохи

До сих пор мы рассматривали модусы и приемы вербальной карикатуры, следуя логике форм комического. Теперь мы обратимся к конкретному примеру, чтобы показать, как эти приемы обеспечивали развитие дискурсивных стратегий, которые в эпоху социальных сетей и гибридных войн получили название политического троллинга, понимаемого как злонамеренное нарушение этики коммуникации в различных формах агрессивного, издевательского и оскорбительного поведения. Современный виртуальный (сетевой) троллинг нов в том только смысле, что он осуществляется в новой медиальной среде. Сами же его формы не только не новы, но в том, что касается внешнеполитической коммуникации, изначально являлись составной частью культуры советского ресентимента. Мы попытаемся обозначить эстетическую тропологию политического троллинга. Как мы увидим, инструментарий этого дискурса в период холодной войны включал в себя целый арсенал средств комического.

Выдающимся мастером рассматриваемого жанра был Давид Заславский, один из самых влиятельных сталинских журналистов и доверенных лиц вождя. Меньшевик, бундовец, один из ведущих дореволюционных борцов с большевиками, которого Ленин выделял персонально, публично назвав в 1917 году «клеветником и негодяем», Заславский имел политическую биографию, схожую с биографией Вышинского, и играл в советской журналистике роль, подобную той, что играл Вышинский в советской пенитенциарной системе (тогда же, когда первый выписывал ордер на арест Ленина, второй разоблачал вождя большевиков как немецкого шпиона). И хотя оба успешно перестроились (Заславский, впрочем, успел посотрудничать в киевской печати при Деникине в 1919 году, за что был изгнан из Бунда), среди старых большевиков репутация подвизавшегося в советской и партийной печати Заславского была испорчена основательно. Только в 1934 году устроенный Сталиным в «Правду», он был принят в партию.

Заславский, один из главных сотрудников самого ненавистного Ленину издания — меньшевистской газеты «День», стал при Сталине одним из видных сотрудников «Правды», — писал Отто Лацис. — По свидетельству старых правдистов, в 20-е годы коммунисты «Правды» трижды отказывали Заславскому в приеме в партию. Он был принят только тогда, когда принес рекомендацию Сталина[462].

Статус сталинского протеже позволил Заславскому счастливо пережить не только Большой террор, но и антикосмополитическую кампанию, и дело Еврейского антифашистского комитета (хотя он был членом ЕАК). В террариуме сталинской журналистики он был одним из самых ядовитых и опасных пресмыкающихся. Выполнявший многочисленные деликатные поручения вождя, непременный участник всех сталинских (а затем и хрущевских) кампаний травли, Заславский выступил в конце 1940-х — начале 1950-х годов с серией антиамериканских фельетонов, представляющих особый интерес, потому что, в отличие от большинства коллег по цеху, Заславский был образованным и ярким литератором.

Еще в 1920-е годы он много писал об истории русской публицистики и литературы XIX века (в частности, о Салтыкове-Щедрине), сделавшись в сталинское время едва ли не главным историком и теоретиком русской фельетонистики. На фоне казенной сталинской журналистики фельетоны самого Заславского интересны изощренной литературностью и изобилием приемов.

Составившие книгу «Пещерная Америка» (1951), его фельетоны представляют собой настоящее пособие по политическому троллингу: целый каталог литературных приемов — фигур и тропов, используемых в качестве инструмента злобной насмешки. При этом сами фельетоны построены по одному принципу: какой-то анекдот, неподтвержденный факт, курьезный случай или откровенный домысел берется вне всяких пропорций, изымается из контекста, невероятно утрируется и подается как важный и в высшей мере символический факт, якобы раскрывающий самую суть современной Америки.

Например, в основе фельетона «Мамонты американского конгресса», где описывается «шумиха», поднятая в США вокруг вопроса о необходимости переноса столицы страны из Вашингтона в другое, более безопасное место, лежит метафора. Член палаты представителей от штата Айова предлагает перенести Конгресс в его родной Де-Мойн, поскольку вокруг него простираются поля с высокой кукурузой, среди которой укроются правители США. Его конкурентом является представитель Техаса, который предлагает «упрятать конгрессменов в глубине континента, где-нибудь к западу от Миссисипи». Все это — военная истерия: эти призывы не имеют смысла, поскольку американская демократия — лишь ширма — «не парламентом управляется государство США, а закулисным правительством „невидимой империи“: банкирами, магнатами угля, стали, нефти, электрической энергии». А посему Заславский обращается к самому «дикому» предложению одного из республиканцев, который

приглашает конгресс вместе с правительством, вместе со всеми министерствами переехать в его штат Кентукки и со всеми удобствами разместиться в знаменитой Мамонтовой пещере, самой большой пещере на земном шаре. В ней некогда обитали пещерные люди. Будучи пещерным человеком по своему умственному складу, Ренкин не без основания полагает, что для американского конгресса в нынешнем его состоянии наиболее подходящим местом является пещера.

Превращение топонима в развернутую политическую метафору завершается переосмыслением всей ситуации. Бессмысленная дискуссия о переносе американской столицы из-за несуществующей советской угрозы обретает смысл. Вспомнив русскую пословицу: «Дура врет, врет, да и правду соврет», Заславский превращает «пустое вранье» в «правду»: «От переселения реакционных конгрессменов в Мамонтову пещеру решительно ничего не изменится в политике США. Ведь и теперь народы мира рассматривают многих политических деятелей США как пещерных людей». Метафора начинает жить своей жизнью и порождает все новые сарказмы: «Некогда римский император Калигула ввел свою лошадь в сенат. Американский император Морган мог бы ввести мамонта в палату представителей США, как их современника». Фельетон завершается обнажением приема: подвергая «шутовские планы мамонтов американского конгресса» «беспощадному, разоблачающему осмеянию, прогрессивное человечество срывает происки организаторов военной истерии».

Разоблачающее осмеяние нуждается в постоянном остранении объекта насмешки, чему отлично служит аллегория, в которой реальное сталкивается с символическим. Суд Гарольда Медины — главного героя знаменитого «дела одиннадцати», засудившего не только лидеров американских коммунистов, но и их адвокатов за неуважение к суду, — называется в другом фельетоне Заславского судом Линча. Автор рисует абсурдную картину судебного заседания нового типа, где «упразднено деление на места для подсудимых и места для адвокатов», а «для тех и для других поставлена общая и единая скамья подсудимых». Свидетели также могут оказаться в тюрьме, поэтому «отныне каждый американский гражданин, входя в помещение суда как свидетель, должен рассчитывать на то, что выйдет из него как арестант».

Прием комического утрирования обнажается. За свидетелями следует публика: «Скамьи для публики — это тоже скамьи подсудимых. Если публика, как это было на деле одиннадцати коммунистов, будет смеяться над шпионами и провокаторами прокурора, она проследует в тюрьму». За публикой могут отправиться и присяжные — их положение тоже незавидно. Следует саркастический вывод:

В помещении современного американского суда есть лишь два безопасных места: прокурора и судьи. Все же прочее — скамья подсудимых. Это и называется по-американски «демократией», и всем народам мира рекомендуется, если они не желают сесть на скамью подсудимых, перенять эти новейшие образцы американской юстиции.

Советская аудитория не знакома с системой американского судопроизводства. Поэтому Заславский объясняет ее, приводя в пример дикие племена Африки и Австралии, которые не нуждаются в этом американском импорте «демократии»: «у них самих в прошлом была точно такая же юстиция: никаких адвокатов, а просто виновного съедали, зажарив на костре». Американская судебная система, объясняет Заславский, такая же (буквально) дикая: в американском суде «нет сложных делений на различные категории. Есть лишь те, кто линчуют, и те, кого линчуют. Вот и все».

Все это должно подвести читателя к требуемому умозаключению: «Расправа с адвокатами, неслыханная ни в одной другой стране, говорит о фашизации судебного аппарата США. Судья Медина — фашист и куклуксклановец». Уже в следующем предложении пафос сменяется прежним сарказмом:

Чего стоит после дикой сцены в нью-йоркской прерии вся фальшивая болтовня американской печати о «демократии»! Как визжала и пищала эта печать по поводу судебных процессов в Венгрии, в Болгарии над изобличенными заговорщиками-реакционерами! Адвокаты пользовались там всеми предоставленными им законом правами на суде. Никто не стеснял их свободу слова, никто не угрожал им тюрьмой за то, что они взяли на себя защиту преступников. Судьи внимательно и терпеливо слушали защитников.

Не вдаваясь в сопоставления этих картин с реальностью показательных процессов в странах Восточного блока, обратим внимание на стилевые вибрации: сарказм резко сменяется пафосом, затем следует соцреалистическая картина советской пенитенциарной идиллии, которая сменяется фарсом:

Жалкая фигура судьи Медины корчилась в злобе, в бессильном бешенстве, когда адвокаты разоблачали ложь и подлоги прокуратуры. Ограниченный человек с неограниченным запасом тупой ненависти ко всему прогрессивному, он ничего не мог противопоставить уму, таланту, прямоте, идейности коммунистов и их защитников. Он пытался угрозами заткнуть рот им — не вышло. И он отомстил за свое унижение тем, что без суда, единственно своим личным приказом, отправил в тюрьму адвокатов.

Наступает ожидаемая кода. Можно не сомневаться, что ради нее и писался весь фельетон — случай Медины поднимается до аллегории:

Тюрем не хватит в США, чтобы посадить всех тех, кому кажется смешным судья Медина. Его имя уже приобрело зловещую популярность, и сатирические листки всего мира уже воспроизводят его ничтожную фигурку с выражением озлобленного и запуганного хорька. Он олицетворяет собой теперь американское «правосудие». Более того: все, кто подъезжает ныне к Нью-Йорку по океану, видят, что знаменитая статуя Свободы держит в руке факел с Мединой: так выглядит хваленая американская «демократия».


Рис. 14. Борис Ефимов. Иллюстрация к фельетону Д. Заславского «Суд Линча-Медины» в кн. Д. Заславского «Пещерная Америка» (М., 1951)


Этот гротескный символ аллегорически завершает рассказ о страшном судье (рис. 14).

Персонификация, будучи основным басенным тропом, лежит в основании многих комических текстов. Так, фельетон «Как господин Ачесон сам себя высек» начинается с поговорки: «Говорят, что если зайца долго сечь, он может научиться спички зажигать. В отличие от зайца, оказывается, можно бесконечно долгое время сечь американского дипломата — и он решительно ничему не научится». Речь здесь идет о публикации Госдепартаментом США «Белой книги» — сборника документов об американской политике в отношении Китая, демонстрирующих провал американской политики спасения Гоминдана. Более тысячи страниц документов сопровождались предисловием Ачесона, которое Заславский суммировал словами: «Мы делали глупость за глупостью, будем делать глупости и впредь». К заявленной в заглавии отсылке к гоголевской унтер-офицерской вдове, к вынесенной в самое начало фельетона русской поговорке про зайца, во втором абзаце появляется третья поговорка — на этот раз почти обсценная, украинская: «Писав, писав, да ще й писнув!», которая делает весь текст колоритно-«народным».

Нагромождение референций требуется автору для того, чтобы показать глупость американского госсекретаря. Ачесон обвиняет гоминдановцев во взяточничестве, разложении, борьбе за власть, уверенности в том, что американцы обеспечат им власть внутри страны. В этом Заславский видит не только бессилие США, но и указание на то, что они сами ничем не отличаются от своего союзника в Китае:

Ачесон беспощадно сечет Чан Кай-ши: бездарность! промахи! капитуляции! Но каждый удар он наносит и самому себе. Бездарнейшая политика США в Китае! Промах за промахом! Глупость за глупостью! Чем же Чан Кай-ши хуже своего американского единомышленника?


Рис. 15. Борис Ефимов. Иллюстрация к фельетону Д. Заславского «Как господин Ачесон сам себя высек» в кн. Д. Заславского «Пещерная Америка» (М., 1951)


Ачесон видит причины поражения Гоминдана и американской политики в Китае в стремлении СССР распространить свой контроль на Дальнем Востоке, что Заславский называет ложью, утверждая, что «американские политики ничему не научились, и обыкновенный заяц, подвергшийся сечению, извлек бы более полезный урок из подобного позорного провала». Таким образом, мы имеем дело с олицетворением наоборот: Ачесон похож на высеченного зайца так же, как заяц на самого-себя-высеченного Ачесона. Это объясняет, почему в заглавие вынесена гоголевская унтер-офицерская вдова: это модель бесконечной циркуляции наказания за собственную глупость, которую наказуемый повторяет опять и опять. Борис Ефимов наилучшим образом изобразил это в иллюстрации к фельетону (рис. 15).

Смешение сравнений считается дурным тоном, пока оно не становится дискурсивной стратегией. Столкновение сравнений может быть результатом одновременно нагромождения объектов осмеяния и поиска удачного перифраза. Последний сатирически снижает осмеиваемый объект. Таковым в фельетоне «Полуевропейский дом свиданий в Страсбурге» является образовавшийся после войны Европейский совет. Космополитическая идея всемирного правительства, претензии на «единую Европу» в условиях, когда половина Европы теперь советская, отставные европейские политики (Спаак, Черчилль) и многое другое вызывает целый каскад насмешек. Все начинается с самого простого — местной кухни:

Страсбург, некогда славившийся своими паштетами, ныне хочет прославиться «Европейским советом». Но страсбургскому совету никогда не догнать страсбургского паштета. На сие изделие шли гусиные печенки высшего качества. На совет в Страсбурге идет министерская и парламентская требуха весьма сомнительного качества.

Глумясь над европейскими «политическими трупами» и городскими сумасшедшими (типа Гарри Дэвиса), Заславский находит, наконец, нужный курьез:

Французское агентство Франс-Пресс сообщило, что похоронное общество Люксембурга требует, чтобы «в будущем статуте Европы фигурировала статья, которая обеспечила бы каждому европейцу право распоряжаться своим трупом». Вот чем, по мнению автора, должны заняться «европейские шуты». Ведь они не только сами «политические трупы», но и «политические гробовщики, жаждущие того, чтобы вся Европа превратилась в большое политическое кладбище. Смерть витает над всем, что предпринимают европейские агенты американского империализма. Смерть в их политических планах, смерть в их философии и культуре. Смерть европейской демократии, смерть национального суверенитета западноевропейских стран — вот прямая цель полуевропейского совета реакции».

Это позволяет продолжить похоронную тему: «Совет в Страсбурге украсит свое здание похоронными эмблемами, а господин Спаак наденет треуголку факельщика и будет выезжать в автокатафалке». Здесь пока недостает главного объекта осмеяния — США. Так появляется образ публичного дома:

Скорее всего, совет в Страсбурге украсит свое здание веселыми и фривольными эмблемами, приличествующими дому свиданий. Ибо вся эта возня с полуевропой имеет своей целью устроить такой дом свиданий, в котором американские хозяева могли бы встречаться без помех с министерскими одалисками маршаллизованных стран, обделывать там свои делишки.

Европарламент превращается в дом свиданий, и, соответственно, его обитатели, оставаясь трупами, начинают выполнять дополнительные функции: здесь

полупочтенные делегаты могут очень серьезно, деловито и вдумчиво обсуждать вопрос о праве политических полутрупов на свои вполне законченные физические трупы, и господин Спаак может руководить этими содержательными прениями в торжественном облачении обер-гробовщика. А в задних уютных комнатках, предназначенных для Комитета министров, господин Гарриман может тешить себя с восемью полуевропейскими министрами сразу, мирить их, угрожать им, ласкать их; и господин Спаак будет обслуживать всю компанию в наряде заслуженной сводни с кокетливым фартучком на своей объемистой груди.


Рис. 16. Борис Ефимов. Иллюстрация к фельетону Д. Заславского «Ачесон ниспровергает… Карла Маркса» в кн. Д. Заславского «Пещерная Америка» (М., 1951)


Так перифраз создает карикатуру.

К числу наиболее эффективных приемов комического относятся смещающие пропорции гипербола и литота. В последней объект осмеяния материализует свой сниженный статус. Так, в очерке «Ачесон ниспровергает… Карла Маркса» американский госсекретарь предстает в виде недоросля-недоучки, который посмел спорить с Марксом, не дав себе труда его прочесть, поскольку читал не первоисточник, а какой-то дайджест:

Как известно, в США изготовляются классики в облегченном издании. Например, весь роман «Анна Каренина» — на 24 страницах. Наверно, есть и такой «Капитал» — на 12 страницах, — американская пилюля как противоядие против марксизма. Проглотил Ачесон такую пилюлю — и готов! Может поражать марксизм наголову!..

Но, как если бы этого снижения было недостаточно, Заславский утверждает, что его персонаж умственно не в состоянии постичь Маркса, даже если бы мог прочесть его полностью, поскольку наделен мозгом одного из щедринских градоначальников:

Достославные мужи, почетные обитатели джунглей Уолл-стрита, и не могут прочитать подлинного Маркса. У Салтыкова-Щедрина в галерее глуповских градоправителей значится статский советник Никодим Осипович Иванов, который был столь малого роста, что не мог вмещать пространных законов. Он и умер от натуги, усиливаясь постичь некий пространный закон.

И если Госсекретарю США «не угрожает гибель от натуги, то единственно по той причине, что „пространные“ законы исторической науки он постигает по облегченным изданиям американского буржуазного стиля». Для того чтобы пропорции были совсем понятны, Ефимов изобразил Ачесона в виде маленького человечка, разбивающего лоб о неприступные, высящиеся крепостью тома Маркса (рис. 16).

Гипербола в качестве комического приема, напротив, используется не столько для увеличения физических пропорций осмеиваемого объекта, сколько для увеличения размеров его ущербности. Так, в фельетоне «Мелочная политика крупной державы», где принцип несопоставимости пропорций заложен в самом названии, речь идет о запрете на продажу в «страны народной демократии» детских сосок. Автор увлеченно обыгрывает отнесение их к товарам военного назначения, несопоставимость сосок с танками, самолетами и торпедными катерами, показывая на этом контрасте, что, «не имея практического, делового значения, запретительная политика правительства США носит характер мелочных уколов, политического кривлянья». Предполагается, что значение сосок гиперболизировано в политических целях, между тем, если понимать под «политическим кривляньем» троллинг (чем оно буквально и является), то образцом его несомненно являются фельетоны самого Заславского.

В одном из них, «Грэхем, победитель крабов», рассказывается о запрете на продажу в США камчатских крабов. Автор рисует серию картин: комфортабельное подземелье Уолл-стрита, где «воротилы» консервных трестов говорят об убытках от «красных крабов»; заседания комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, где несчастную старушку допрашивают о том, почему она непатриотично покупает «красных крабов» вместо американских; наконец, совещание в министерстве финансов США под руководством Джона Грэхема, где придумывается мотив запрета: использование «принудительного труда» в СССР, «брехня», которую еще в 1920-е годы «запустили английские капиталисты», под предлогом «якобы принудительного труда советских лесорубов» запретившие ввоз леса в Великобританию. Благодаря этой «консервированной лжи» и вошел Джон Грэхем в историю как победитель крабов. Для того чтобы картина гротескно смещенных пропорций стала зримой, автор начинает свой фельетон с картины:

Мы не сомневаемся в том, что в ближайшее время перед зданием конгресса в Вашингтоне будет воздвигнут памятник, изображающий заместителя министра финансов США Джона Грэхема в традиционной позе Георгия Победоносца. Он сидит верхом на муле, символизирующем бесплодие, и копьем поражает камчатского краба. Высеченная на памятнике знаменательная дата «25 января 1951 года» свидетельствует о том, что в этот день Америка была спасена от угрожавшей ей опасности нападения консервированных камчатских крабов. Джон Грэхем отказал им в визе, заимствовав опыт доблестной обороны у государственного департамента…

А завершается он идеологической инверсией: в СССР труд свободный, а в Америке — рабский:

Ложь разоблачается фактами. Если бы крабовые консервы в течение 18 лет изготовлялись при помощи принудительного труда, то они не могли бы быть ни лучше по качеству, ни ниже по цене американской крабовой продукции. Все дело именно в том, что свободный, социалистический труд в СССР несравненно более производителен и располагает более совершенной техникой, чем фактически рабский, из-под капиталистической палки труд американских пролетариев.

Таким образом, изменение визуальных пропорций приобретает адекватное гротескно перевернутое с ног на голову обоснование «фактов»: советские консервы потому дешевле, что социалистический труд производительнее капиталистического, а вовсе не потому, что он практически дармовой. Легко увидеть, как комический троп не только снижает объект осмеяния (в своей прямой функции), но и фабрикует ложный идеологический смысл (в дополнительной).

Смысловые смещения — основа алогизма, одного из самых распространенных комических приемов, используемых Заславским в ряде фельетонов, причем подчеркнуто литературно. Так, в фельетоне «Сыщики без головы» он рассказывает о некоем сыщике ФБР Кумбсе, который обнаружил у одного из студентов Стэнфордского университета крамольный «документ Фучика», чем тут же заинтересовалась комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, потребовавшая «изловить» автора, чем продемонстрировала свое невежество. Поиски Фучика завершились предсказуемым фиаско, однако это дало Заславскому материал для сюрреалистической картины современной Америки:

Не подлежит сомнению, что умственная дефективность в одинаковой мере присуща и американским реакционерам, и американским сыщикам. Пред нами картина удивительная: люди, которые берутся за борьбу с коммунизмом, никогда в своей жизни не слышали о Фучике, не знают, что словами Фучика председатель завершил заседания Второго Всемирного конгресса сторонников мира в Варшаве и что Фучику присуждена Почетная премия мира.

Рационализируя происходящее (хотя попутно и выдавая бесполезность советских усилий убедить мир в своем миролюбии), автор усиливает его абсурдность. Но точно тот же эффект имеет обратный прием — метафоризация в заключении фельетона:

Сыщик Кумбс сел в лужу. Американские дикари из комиссии по сыску опростоволосились. Они сознают теперь свое бессилие. Они не властны над идеями. Пусть ищут Фучика по всей Америке. Они его найдут в каждом университете, в каждой школе, в каждом городе, в каждом рабочем квартале и — что всего важнее — в тысячах и тысячах голов и сердец, куда не может влезть даже агент Кумбс, сыщик без головы.

Используя один и тот же «факт» как в прямом, так и в переносном смысле, Заславский демонстрирует крайнюю экономность, проистекающую из дефицита фактов, которые поэтому фабрикуются. И здесь основным тропом становится метонимия. Так, кратковременное пребывание Эйзенхауэра в Риме и его речь, в которой он упомянул приход в Рим за 2000 лет до него «апостола мира», становится объектом изощренного высмеивания в фельетоне «„К римлянам послание“ генерала Дуайта», в котором Эйзенхауэр якобы «выдает себя за нового апостола и предается воспоминаниям о Древнем Риме, пародируя под музыку из „Паяцев“ Леонкавалло персонажей из древней истории и мифологии». Играя цитатами из Библии и производя вторичную метонимическую замену, Заславский сравнивает американского генерала не с апостолом, но с варваром, предложив ему сбросить с 2000 лет по крайней мере пять столетий:

Происходил и тогда въезд в Рим незваного иностранца. Это был Аларих. Привел он с собой орды вестготов, — сказать по-нынешнему: западногерманцев. Послания к римлянам Аларих не учинял, на пресс-конференции не выступал, а начал прямо с разрушения Рима. В решительности генерал Эйзенхауэр, пожалуй, не уступит Алариху. В жестокости, быть может, превзойдет Аттилу, который тоже посетил Италию и побывал под Римом. Но римляне теперь не те. Де Гаспери и Шельба, пожалуй, весьма напоминают знатных римлян времен упадка и разложения Римской империи. Но Эйзенхауэр имел полную возможность убедиться в том, что нынешние римляне — это не рабы, что они, как и весь народ Италии, могут постоять за независимость своей родины и дать должный отпор наглым захватчикам.

Эти метонимические замены-превращения Эйзенхауэра то в апостола Павла, то в Алариха, американцев — в варваров, итальянских политиков — в римских сенаторов времен Римской империи и апелляции к древней истории призваны максимально амплифицировать ничтожное событие — пресс-конференцию генерала — до значения нового вторжения варваров в Европу.

В чистом виде такая метонимическая замена представлена в фельетоне «Три американские сестры», где основным тропом становится синекдоха. Речь здесь идет о трех сестрах — Элен, Пегги и Гусси (первые две — родные, третья — кузина). У Эллен и Пегги есть родной брат — Джон Шерман Цинссер — настоящая «акула Уолл-стрита». Он сумел не только стать владельцем огромной химической корпорации и директором банка Моргана, но и весьма удачно выдать замуж сестер: Элен стала женой верховного комиссара США в Западной Германии генерала Джона Макклоя, Пегги — женой посла США в Великобритании Льюиса Дугласа, а Гусси — супругой канцлера Западной Германии Конрада Аденауэра, который одновременно является директором крупнейшего в Германии «Дойче банка».

Три сестры, таким образом, представляют собой основные интересы США в Европе — политические, шпионские, военные, экономические, финансовые. Рисуя комичные воображаемые сцены семейно-политического общения сестер друг с другом, автор приводит читателя к мысли о том, что через них решаются все основные вопросы в Германии «хозяевами Уолл-стрита»: «Весь боннский парламент — это лишь „людская“ при замке, где Эллен и Гусси согласуют семейно-дипломатические вопросы». Более того, «по всем признакам три американские сестры — воинственные дамы, и в супружески-политическом блоке аденауэров ведущей фигурой является не Конрад, а Гусси». Читатель подводится к выводу о том, что через них осуществляется международный заговор против немецкого народа, который должен стать «пушечным мясом» в будущей войне. После саркастических эскапад автор формулирует следующий вывод:

На примере одной американской семейки мы видим, как расставляют американские империалисты свои силы в подчиненных им государствах. Всей Западной Германией управляет одна семья. Упраздненные короли «божьей милостью» могли бы позавидовать самодержавию королей милостью бизнеса.

Конечно, кровное родство не могло бы иметь такого политического значения, если бы оно не скреплялось родством капиталистических душ, которое, в свою очередь, цементируется родством финансовых монополий. Семейство Цинссеров состоит в самом тесном финансовом родстве с домами Моргана и Дюпона, с Барухом и покойным Форрестолом.

Старший брат, Джон Шерман Цинссер, непосредственно связан с Морганом, Пегги через своего супруга, посла в Англии, — со страховыми компаниями из группы Моргана, Эллен через Макклоя — с фирмой «Жиллет» и германским трестом «Цоллен-верке», Гусси через Аденауэра — с «Дойче банк». Мы в лицах видим, как идет распродажа Западной Германии концернам и банкам.

Все разнообразные предприятия семейства Цинссеров ныне объединяются в единую контору по заготовке пушечного немецкого мяса для новой разбойничьей войны.

Завершается фельетон обнажением приема: «Для Западной Германии всё не могут подобрать настоящего имени. Бизония, Тризония, федеральная Германия, Вестдейчланд. Всё не то. Настоящее имя — Цинссерланд, обетованная страна семейства Цинссеров». Брошенные бывшим бундовцем в конце фельетона слова «обетованная страна» имеют ясную референцию: этот международный заговор построен по модели еврейского заговора, где именно так «расставляются» еврейские жены для хозяев мира. В каскаде сарказмов эта мысль усваивается читателем без всякого затруднения.

Богатство приемов и тропов, весьма необычное для советской сатирической продукции обилие реминисценций, прямых и скрытых цитат из Гоголя, Островского, Салтыкова-Щедрина, Чехова, Свифта и Марка Твена, украинских поговорок, русских пословиц и исторических анекдотов в фельетонах Заславского объясняется тем, что автор решал две задачи: прямую (высмеивание США) и скрытую (фальсификация реалий американской политической жизни). Первая задача, выдаваемая за единственную, была лишь камуфляжем второй — пропагандистской манипуляции фактами, поскольку каждый фельетон содержал множество передержек, подтасовок и откровенной лжи. Но именно ерничество и саркастические выпады придавали этим текстам повышенную суггестивность, основная (скрытая) функция которой сводилась к тому, чтобы облегчить читателю потребление производимой ими совершенно деформированной картины мира. Цель Заславского была задана в самом названии книги «Пещерная Америка»: из фельетона в фельетон он возвращается к одной и той же мысли — воспринимаемая во всем мире как символ модернизации и прогресса Америка — дикая, пещерная, варварская страна. Таким образом, соцреалистический троллинг (а будучи основанным на поэтических приемах и тропах, он должен описываться в эстетических категориях) выполнял важные дереализующие и преобразующие функции.

От «негативного реализма» к «реалистическому гротеску»

Будучи сугубо манипулятивной эстетической стратегией, соцреализм апеллировал к правдоподобию и потому не признавал «форм условной образности». Подводя итоги развития советской драматургии 1920-х — начала 1930-х годов в первой обобщающей книге о советской комедии, В. Фролов утверждал, что «авторы, отошедшие в своих комедиях от реализма, составляют лагерь, противостоящий социалистической комедийной драматургии»[463] (в этом «лагере» оказывались Булгаков, Эрдман, Зощенко и многие другие).

Этот страх условности породил теорию «реалистической сатиры», которая зародилась еще в сталинское время в работах Леонида Тимофеева и Якова Эльсберга и достигла вершины в книгах Алексея Бушмина и Дмитрия Николаева[464]. Вслед за Луначарским, который писал об «отрицательном реализме»[465], Тимофеев называл сатиру «негативным реализмом», поскольку в ней резко противопоставляется идеал реальности и звучит протест против этой реальности[466].

Апеллируя к «ленинской теории отражения», советская эстетика исходила из примата «действительности», которую искусство якобы «отражало». Именно в ней (а не в самом искусстве) содержались все формы эстетических реакций, включая и комическое: «Смех представляет собой субъективную реакцию на объективно-комическое в жизни»[467]. Предполагалось, что

комизм, смешное, то, что вызывает смех, — это объективно присущие определенным явлениям действительности черты. Против них направлены остроумие, юмор писателя. Значение тех или иных комических черт с точки зрения их роли в общественной жизни может быть весьма различно. Соответственно иным будет и характер юмора, если только последний верно оценивает сущность данной комической черты и явления, которому оно присуще[468].

Таким образом, комизм существовал «объективно», тогда как остроумие и юмор являлись субъективной и оценочной реакцией на него. Эта зацикленность на якобы объективной природе комического ориентировала советскую теорию на выявление связи комического с реализмом. Поскольку гротеск апеллировал к миру вымышленному, а не реальному, он связывался с упадочничеством и мистикой и в этом качестве противопоставлялся реализму, связанному с «передовым мировоззрением». Поэтому с утверждением на рубеже 1930-х годов реалистического канона гротеск начал последовательно вытесняться из литературы и искусства. Оперировавшее понятием «психоидеологии» советское литературоведение связывало гротеск с «нарушенным (дуалистическим, иррациональным) восприятием действительности, связанным с эмоциональным и мистическим мироощущением», из чего следовало, что

подобная психоидеология, отражая в себе осознание надломленности, ущербности, неустойчивости бытия соответствующей общественной группы, обычно появляется в эпохи экономических, политических и идеологических кризисов; наиболее типична она для упадочнических настроений отмирающих, отметаемых с арены истории общественных групп[469].

Реабилитация гротеска началась только после призывов 1952 года к появлению «советских Гоголей и Щедриных». Вначале она осторожно рассматривалась в качестве «средства преувеличения, заострения образа, в целях наиболее полного выявления его типичности»[470], и лишь много позже — в качестве полноценного эстетического модуса, реабилитированного во второй половине 1960-х годов, после публикации книги Бахтина о Рабле. Однако если в применении к русской (Гоголь, Салтыков-Щедрин, Сухово-Кобылин) и зарубежной (Рабле, Свифт, Гофман) классике гротеск понимался достаточно широко, то в применении к советской сатире он строго дозировался и признавался исключительно в тех текстах, которые описывали врагов и жизнь Запада (политическая карикатура и сатира холодной войны).

В итоге советская теория комического пришла к такому пониманию реализма и гротеска, в котором реализм не нуждался более в правдоподобии, а гротеск не являлся формой иррационализма. Теперь утверждалось, что

гротеск, гипербола и другие формы художественной условности бывают реалистичными или не реалистичными в зависимости от того, насколько верно раскрывают они закономерности жизни, сущность отображаемых вещей <…> Правдоподобие не является обязательной принадлежностью реализма[471].

Это стало возможным в 1970–1980-е годы, в эпоху реформирования соцреализма, когда появилась теория соцреализма как «исторически открытой эстетической системы» и «формы условной образности» стали активно использоваться в советской литературе, которая по политическим причинам должна была продолжать описываться в соцреалистических категориях.

В сталинскую эпоху, когда соцреализм оперировал понятиями, непременно ориентированными на правдоподобие, потребности в «реалистическом гротеске» не было, поскольку не было и самого гротеска. Речь шла исключительно о «заострении образа». Эльсберг утверждал, что «метод социалистического реализма предоставляет писателю гигантские и еще невиданные творческие возможности преувеличения и заострения образа»[472], но тут же оговаривался: «Преувеличение и заострение образа не имеет ничего общего с развязной крикливостью стиля»[473]. Последнее и понималось как гротеск, о чем писал в те же годы Бушмин: ему дозволялось быть лишь частью картины, которая должна «удовлетворять требованию правдоподобия. Без этого условия гротеск — сплошной произвол, формалистические выкрутасы»[474].

Призыв создать «советских Гоголей и Щедриных» не растопил недоверия к гротеску. Эльсберг боялся даже гиперболы.

Термин «гиперболизация», которым обычно пользуются литературоведы, — писал он, — довольно узок, а главное, означает по преимуществу преувеличение лишь внешних черт образа <…>. Термин «преувеличение и заострение образа» гораздо более точен и содержателен, чем термин «гротеск», под которым нередко разумеют нечто более или менее иррациональное, чуждое реалистическому искусству[475].

В глазах советских теоретиков иррациональность была куда более страшным грехом, чем неправдоподобие. Бушмин, который последовательнее других боролся с неправдоподобием в искусстве, полагал, что «все современное искусство прибегает к преувеличению, не выходя в общих картинах за рамки правдоподобия. Право самостоятельного существования преувеличения сохранилось лишь в рамках одного жанра живописи — в карикатуре». В результате он приходил к парадоксальному утверждению, что «в наше время преувеличение тем лучше, тем художественнее, чем меньше оно похоже на преувеличение, чем меньше оно выражается во внешних формах»[476]. И хотя это утверждение прямо противоречило всей художественной практике как XIX века (Гоголь, Щедрин), так и XX-го (Маяковский, Булгаков, Платонов), для сталинской сатиры оно было весьма точным.

Поэтому советская литературная обличительная сатира холодной войны, занимаясь «учебой у классиков», находила у них немало полезного и кроме гротеска. Она не просто брала уроки «гнева и печали» у Гоголя и Щедрина, Островского и Некрасова, но выставляла напоказ эти «плоды просвещения», что считалось вполне почетным делом. Обнажение приема квалифицировалось в этом случае не как формализм, но как демонстрация эстетической и политической лояльности. Причем учеба принимала нередко самые радикальные формы.

Так, в стихотворении Яна Сашина «Делу — время, потехе — час», где высмеивалось сообщение «из газет» о том, что «в США ежедневно в 12 часов дня проводится минутное молебствие за урегулирование международных разногласий», автор настолько близко следовал за Некрасовым, что прямо повторял ритмический рисунок его стиха: «Нынче в Америке что за политика, / Вы поглядите-ка! / Гангстеры сделались с виду хорошими — / Ходят святошами // В жирных их ликах при явной помятости / Что-то от святости. / Кротости сколько у них в упованиях / Да и в деяниях! <…> Вот и спешат они в храм на минуточку, / Выпивши чуточку. / Лихо шагают нетвердые ноженьки / К строгому боженьке. // Ясное дело, ведь в людях при трезвости / Нету той резвости, / Нет изнуряющей душу томительной / Нотки чувствительной». Стихотворение Сашина может восприниматься как своеобразная пародия на Некрасова, хотя оно, разумеется, таковой не являлось.

Сарказм, переполнявший эту продукцию, имел сравнительно небольшой репертуар форм, считавшихся приемлемыми, то есть освященными «революционно-демократической традицией». Так, после призыва писать, как «Гоголи и Щедрины», советские сатирики стали уподоблять западных политиков персонажам «Истории одного города». Галерея глуповских градоначальников была быстро расхватана. Например, Сергей Михалков в басне «У врача», продолжая на новый лад историю Органчика, рассказывал о том, как некий мистер Икс явился к врачу, требуя поменять ему голову: «Все дело в том, что завтра, сэр, / Мне вылетать в СССР, / A я известный клеветник — / Меня узнают в тот же миг!..» Поскольку у мистера Икса «приучен рот / Все говорить наоборот», врач меняет ему голову. Но особенность ее в том, что она превращается в голову того, на чьей шее оказывается: врач изобрел такую голову, «чтоб джентльмен, коль он — свинья. / Носил бы голову свиньи, / Дурак — осла, подлец — змеи». Мистер Икс превращается в шакала.

Каждый раз комический эффект подобных текстов был крайне низок из-за использования легкоузнаваемых гротескных приемов. Но, разучившись за десятилетия запрета на гротеск создавать новые гротескные формы, советские сатирики компенсировали качество смеха его количеством, повторяя одни и те же тропы. Гротеск был принципиально чужд соцреализму из-за присутствия в нем элементов фантастики, гиперболы, алогизма — элементов воображения, которые были слишком спонтанны и могли вызывать неконтролируемые реакции и ассоциации. Эта бесконтрольность допускалась только когда речь шла о Западе. Одной из самых распространенных была метафора сумасшедшего дома, ставшая сквозным мотивом антиамериканской поэзии.

В стихотворении Дыховичного и Слободского «Безумный день» рассказывается о том, как некоего мистера Смита, оказавшегося в сумасшедшем доме после войны, наконец выписали, признав психически здоровым. Он пытается вернуться к «нормальной жизни» в сегодняшней Америке. Но вот он читает заголовок в газете: «Наш долг — американские границы / В Корее от Китая охранять!». Он думает, что забыл географию. Затем он просит включить радио, откуда «Сквозь танго, подражающее тризне, / Свирепый голос („фюреру“ под стать) / Кричит: „Должны мы бомбой насаждать / Везде американский образ жизни!“». Смит просит измерить у него пульс: «Нет, не окреп мой мозговой покров, / Я до сих пор в плену галлюцинаций. / Я, видно, не совсем еще здоров…». Далее он узнает, что один его друг был избит на митинге защитников мира и посажен в тюрьму, а другой «арестован в Чили, / Он написал, что не нужна война, — / Пять лет тюрьмы, уволена жена…».

Смит решает, что его недолечили или он впадает в детство. Он просит привести к нему сына и хочет с ним поиграть: «— Ну что ж, — дитя сказало, — побомбим! / С игрушками дела у нас неплохи: / Вот видишь, па, наборчик новый мой, / Вот атомные бомбочки, вот блохи, / Вот к ним баллон с игрушечной чумой». После чего «Дитя бодро село на горшок / С фактурой электрического стула». Наконец, Смит отправляется в кино, где демонстрируется «бред буржуазного искусства»: «В кино герой сошел с ума вначале, / И вообще фильм начался с конца. / Вначале дети мать свою „кончали“ / И начинали браться за отца. / Потом, друг дружку побросав в окошко, / Скончались эти дети все гурьбой. / К концу в живых осталась только кошка, / Покончить не сумевшая с собой…» В финале стихотворения мы видим Смита, «санитарами ведомым»: он вернулся в сумасшедший дом. «Все кончено. В смирительной обновке / Он заявил торжественно врачу: / — Вернулся к вам оттуда я — хочу / Опять побыть в нормальной обстановке…»

Конечно, изображение Америки как страны сумасшедших (символом чего стал любимый комический персонаж советской пропаганды — сошедший с ума и выбросившийся из окна глава Пентагона Форрестол) должно было усиливать массовый психоз и иметь мобилизационный эффект (в руках безумцев находятся средства массового уничтожения). Но был здесь и сугубо эстетический аспект. Реализм требует мотивировок. А сумасшедший дом был идеальной мотивировкой для «реалистического гротеска»: сумасшествие предполагает алогизм и самые фантастические представления о мире. Стихотворению «Лунное затмение» Вл. Дыховичный и М. Слободской предпослали два эпиграфа. Первый — традиционный — «Из газет»:

Недавно группа американских дельцов, обещав в скором будущем сконструировать аппарат для полета на Луну, открыла предварительную запись на билеты. В США нашлось 18 тысяч желающих лететь на Луну. Одна из них, учительница штата Массачусетс, писала: «Покинуть эту безумную Землю и уехать, наконец, куда-нибудь, где можно было бы спастись от бомб…». Второе — «Объявление на стене одного из американских университетов»: «Я готов покинуть город, штат, страну и даже планету, для того чтобы попытаться получить где-нибудь постоянную работу».

Стихотворение рассказывает о том, что «Среди других безумий и дурманов, / Психозов раздуваемой войны, / В Америке дельцы и шарлатаны / Уже открыли трассу до Луны», что бизнес процветает и что уже раскуплено 120 тысяч «лунных билетов». Столько нашлось отчаявшихся найти работу студентов или спастись от атомной бомбы, как учительница из Массачусетса, у которой осталась «одна надежда — отсидеться / От атомной бомбежки на Луне».

Авторы не стали скрывать (закавычив имя собирательного героя), что речь идет о сумасшедших: «Мечтает о космическом пространстве / Не открыватель смелый, не юнец — / Романтик и любитель дальних странствий, / А „мистер Смит“, запуганный вконец». Если это тот же «мистер Смит», что вернулся в нормальность сумасшедшего дома, то изображаемый параноический психоз, охвативший Америку, может быть прочитан как вершина абсурда — сумасшедшие в сумасшедшей стране: «От пропаганды грохот в их ушах!.. / Печать о войнах каждый день твердит им. / Приказано всесильным Уолл-стритом / Посеять в них отчаянье и страх». Эта абсурдная картина призвана скрыть мотивировку иррационального желания Уолл-стрита сеять в собственном населении отчаяние и страх.

По мере того, как после постановлений 1946 года обращенное к темам советской современности искусство становилось бесконфликтным, внешнеполитическая сатира расцветала. Запирая дверь в советскую современность с началом холодной войны, режим одновременно открывал окно на Запад, перенаправляя усилия советского искусства на путь антиамериканской пропаганды. Так что, когда к концу сталинской эпохи советский мир окончательно погрузился в нирвану «Кавалера Золотой Звезды» и «Кубанских казаков», мир Запада превратился в настоящий паноптикум, населенный целым сборищем уродов. Адекватной формой передачи этого морока становится гротеск.

Тематический диапазон, круг сюжетов, набор персонажей и репертуар мотивов художественной продукции эпохи холодной войны были настолько ограничены, а ее объем настолько велик, что повторы были неизбежны. Неизбежны настолько, что позволяют сравнить две пьесы, написанные ведущими сталинскими драматургами практически одновременно и на один и тот же сюжет. Обе пьесы остро сатирические. Но одна написана в стиле «негативного реализма», а другая — «реалистического гротеска». Тематическая, сюжетная, типажная, мотивная схожесть пьес позволяет увидеть различия двух модусов в лабораторно чистом виде.

В пьесе Николая Погодина «Миссурийский вальс» (1949) действие происходит после войны в крупнейшем городе штата Миссури — Канзас-сити. В пьесе Анатолия Сурова «Земляк президента» («Бесноватый галантерейщик»; 1950) — в то же время в том же штате. Выбор места был неслучаен: здесь начинал свою политическую карьеру Гарри Трумэн. В 1920-е годы он стал окружным судьей, а в 1930-е — сенатором США от штата Миссури. Его выдвижение и победа на выборах были бы невозможны без поддержки местного партийного босса (руководителя аппарата Демократической партии штата Миссури) и мэра Канзас-сити Тома Пендергаста. Он был одним из многих партийных боссов, которые управляли местными партийными машинами, обладали огромной властью, манипулировали выборами и, сколотив огромные состояния, были настолько коррумпированы, получали настолько огромные прибыли от подпольных бизнесов и были настолько открыто связаны с криминальными кругами, что, по сути, являлись одновременно боссами местной организованной преступности. Связь с Пендергастом долгое время оставалась пятном на репутации Трумэна, дискредитация которого стала одной из насущных задач холодной войны. Делигитимация американского президента определила и центральные события обеих пьес, связанные с подготовкой к выборам. В их центре — закулисные события и люди, которые «делают» политических лидеров США.

Пьесы были заказными. Погодин жаловался на сжатые сроки (полтора месяца), в условиях которых ему пришлось писать свою пьесу[477]. Погодин писал, как он полагал, одновременно сатирическую и реалистическую пьесу о том, что такое американская демократия. Главными ее героями являются бандиты: Томас Браун — «ирландец с холодными бегающими глазами, красным лицом, животом, похож на борца. Миллионер, могущественный гангстер и один из виднейших лидеров демократической партии Америки. Типичный „политический босс“»; Джони Дженнари — «франт с вкрадчивым голосом и любезными манерами. Матовое лицо изнеженного итальянца с черными усиками. Богач и бывший каторжник. Главный адъютант Брауна и один из видных деятелей демократической партии»; Чарльз Гарготта — «развлекающийся на отдыхе чикагский бандит с манерами мясника». Здесь также действуют газетчики (один из которых квалифицируется как «молодой проституированный циник»), телохранители Брауна (один из которых представлен как «монументальный убийца со скучающим лицом»), некие девицы, окружающие эту «веселую компанию». А действие происходит в отеле «Космополитен», который чикагские бандиты считают «наиболее благоустроенным притоном Америки».

Цинизм героев оказывается не только их характерной чертой, но и важным характерологическим приемом, избавляющим автора от необходимости что-либо объяснять зрителю. Так, Джони Дженнари называет себя «королем шулеров и бандитов». Но на вопрос газетчика Керри о том, как возможно, что «вы, Дженнари, друг Брауна. Мистер Браун руководит организацией Демократической партии в штате Миссури, вы же сами назвали себя королем шулеров и бандитов», Дженнари отвечает: «Это, Керри, в конечном счете, одно и то же». Подобный сарказм мог бы либо служить подписью к карикатурам Бориса Ефимова, либо иллюстрироваться ими.

«Негативный реализм» производит карикатуру, поскольку основан на утрировании, которому в пьесе подвергается все настолько, что политические характеристики отделяются от их носителей. Так, делая Дженнари космополитом, автор использует эту характеристику не столько для дополнительной обрисовки персонажа, сколько для того, чтобы объяснить, кто такой космополит (пьеса вышла в разгар антикосмополитической кампании 1949 года).

Всякая политическая характеристика в пьесе подчеркнуто избыточна. Если герой космополит, то он исколесил весь мир. Если он бандит, то он оказывается инфернальным злодеем. Так, Гарготта признается: «Я убил шерифа при попытке арестовать меня, я убил двух братьев Мурчисонов потому, что влюбился в жену одного из них, я убил представителя сухого закона на канадской границе, я убил богатую старуху в ее „роллс-ройсе“, потому что она не выполнила наших требований…»

Можно заключить, что «негативный реализм» отличается от «критического реализма» отсутствием мотивировок и основан исключительно на суггестивных эффектах. Причем в обратной пропорции: если сила традиционного реализма — в нюансировке мотивировок, то действенность «негативного реализма» — в огрублении как приемов, так и эффектов, вплоть до ухода в чистую риторику. Так, для усиления и без того утрированных характеристик главных героев-бандитов автор вводит положительных героев-резонеров (деятель прогрессивной партии, руководитель профсоюза), которые делают для зрителя нужные обобщения и одержимы «одной идеей: разоблачить, раскрыть и разгромить дьявольскую политическую машину Брауна. В день выборов на улицы Канзаса выйдет пять тысяч головорезов, и они тебе покажут, как велики пределы американской конституции». Мотивировки заменяются разоблачениями. Это, как правило, подробные описания работы «машины Брауна». Так, зритель узнает, как именно «миллионер, аристократ и беглый каторжник Джони Дженнари» «загребает миллионы» для Брауна:

Все синдикаты шулеров и мошенников, с их игорными домами, ему аккуратно выплачивают часть своих прибылей. К нему съезжаются крупнейшие гангстеры Америки разрабатывать свои аферы и преступления. За ним остается доля. Его сборщики аккуратно обходят все бандитские притоны, и ни один грабеж не остается неучтенным. Это же фонды организации демократической партии, во главе которой стоит Томас Браун. Республиканцы истекают желчью от зависти, скрежещут зубами и ничего не могут поделать.

Мало того, что «вот уже двенадцать лет Браун один, и только он управляет городом и штатом Миссури и является одним из столпов Демократической партии Америки», хорошо информированный газетчик Керри сообщает зрителю, что Браун «является главным образом негласным владельцем или совладельцем девяти концернов и промышленных предприятий».

Эти разоблачительные тирады сменяются (само)разоблачительными пассажами самих героев. Когда Дженнари разоблачают, тот обращается за помощью к Брауну:

Чиновники подняли шум. Они с цифрами в руках доказывают, что я годами злостно скрываю огромные доходы. Это святая правда. А посудите сами, Томас, могу ли я показывать в числе доходов мою долю в аферах и грабежах? Мне не жаль, я могу платить налог и за такие доходы, но это уже чудовищно даже для Америки.

Абсурд ситуации должен подчеркивать абсурд самой американской политической системы, чем работать на основную цель этих пьес, состоящую в делигитимации американской избирательной системы, и в частности президента Трумэна, и достигаемую через описания чудовищных махинаций, при помощи которых обеспечивается в США победа на выборах. Огромная власть Брауна строится на том, что

это спрут, чудовищный спрут… город разбит на участки, где беспрестанно работают так называемые участковые капитаны. Это и есть щупальца политической машины. Их задача — неусыпно следить за жизнью своего участка и обеспечивать голоса на выборах. Только голоса! Любыми средствами — голоса! И если все-таки голосов не хватает, тогда привлекаются жители потустороннего мира. В любом количестве. Десять тысяч! Пятьдесят! Сто! — все равно. Мы совершаем на выборах чудовищные подлоги. Машина не может добиться успеха, если она не будет располагать такими кадрами, которые либо сидели за решеткой, либо готовятся сесть за нее. И это не все… почти все избирательные комиссии состоят на службе у машины. И усвойте, наконец, что губернатор штата и управитель города, вся полиция и священнослужители, и весь муниципалитет, и пресса, и я перед вами — все мы люди одной политической машины демократов. И нами управляет один человек, не занимающий никакой официальной должности, частное лицо — босс. Это больше, чем власть, больше, чем закон, больше, чем конституция.

Для того чтобы эти операции выглядели более выпукло, автор усиливает их фарсовость. Адъютант Брауна так объясняет работу партийной машины демократов:

Дженнари. Слушайте, Фрэн: скоро будут составляться избирательные списки. Все пустыри и бензоколонки, заброшенные трущобы и пустующие склады надо заселить людьми. В ваших списках все эти места будут фигурировать как жилые дома, населенные избирателями, жаждущими голосовать за наших кандидатов. Такого рода избирателей мы называем привидениями.

Макдональд. Это достаточно ясно.

Дженнари. Далее идут «сони» и «наездники». «Наездниками» мы называем наших ребят, которые разъезжают по городу в автомобилях и голосуют по тридцать раз где хотят. Далее…

Макдональд(записывая). Вы ничего не сказали о «сонях». Они что за птицы?

Дженнари. Они давно уехали из нашего города, но по рассеянности продолжают голосовать по месту прежнего жительства. Надеюсь, ясно?

Макдональд. Очень.

Дженнари. Но самая важная категория избирателей — это потусторонний мир, откуда нет возврата. Короче говоря, имена этих замечательных людей принадлежат владельцам кладбищенских абонементов и списываются с надгробных памятников. Вот это и есть воскресение мертвых.

Но «негативный реализм» таил в себе немало опасностей, поскольку входил в противоречие с соцреалистическим требованием «положительного идеала» и «исторического оптимизма». Показательны выступления коллег Погодина в ходе обсуждения пьесы на секретариате Союза советских писателей, где прозвучали однотипные и вполне ожидаемые претензии к автору «Миссурийского вальса» (в это время пьеса уже шла в московских театрах):

Тов. Тихонов Н. находит, что народ в пьесе не представлен; остается впечатление, что эта пьеса из жизни гангстеров.

Тов. Суров А. считает, что в пьесе имеется романтизация гангстерства. В частности, он считает, что бандит Гарготта изображен обаятельным, и опасается, что этот персонаж будет уходить со сцены под аплодисменты зрителей.

Тов. Первенцев А. тоже находит, что в пьесе показан уголовный элемент и не видно американского народа.

Тов. Симонов К. говорил о том, что его пугает в пьесе уклон в сторону гангстеризма, и рекомендовал Погодину снизить образ Гарготты, показав его к концу пьесы омерзительным, грязным, вонючим человечком[478].

Итак, сатира, основанная на «негативном реализме», оказывается недостаточно реалистичной. Но и введение положительного начала не решало «проблемы типического» (как в сатире на внутрисоветские темы, где требовалось уравновешивать положительные и отрицательные стороны советской действительности), поэтому решение следовало искать не в усилении положительного начала, которого в жизни современной Америки быть не могло: чтобы стать реалистичной, эта сатира должна была сделаться демонстративно нереалистичной. Так «негативный реализм» трансформируется в «реалистический гротеск».

Предваряя свою пьесу «Земляк президента» («Бесноватый галантерейщик») Суров писал:

Все это кажется невероятным, однако это так. «Иная правда диковинней всякого вымысла», — говорит американская пословица. Эта пословица могла бы послужить эпиграфом к пьесе. И если события пьесы кому-то покажутся преувеличенными, краски — сгущенными, то в этом, право же, надо винить не автора[479].

Далее он поделился важными соображениями относительно жанра пьесы:

Эта пьеса названа сатирической комедией. Она могла бы называться также памфлетом. Автора меньше всего интересует педантичное воспроизведение деталей американского быта. Но пусть актеры и режиссура будут правдивы в главном — в характерах, в мыслях, побуждениях и действиях персонажей пьесы — и не боятся сатирической заостренности образов. В данном случае сатирическое и реалистическое совпадает.

Иначе говоря, гротеск позволял изображать гангстеров, не романтизируя их и не делая их обаятельными. Сюжетно пьеса Сурова повторяет «Миссурийский вальс». Только действие ее протекает не в Канзас-сити, а в захолустном городке все того же штата Миссури. Там действует такой же «местный босс Демократической партии», только по имени Роберт Хард, о котором сообщается, что «этот человек занимается всеми делами сразу. Он продает должности и выпускает газеты. Он скупает человеческие души и делает сенаторов». Он окружен такими же проходимцами и бандитами и так же готовится к предстоящим выборам в Конгресс. Но появляется здесь и новый типаж — американский трикстер.

Чарли Марчелл — пустой фантазер и сменивший множество профессий «лузер», с которым зритель знакомится в пору, когда он работает галантерейщиком и торгует галстуками. Торговля в заштатном городке не идет, лавка разоряется, и хозяин магазина Поули прекращает аренду. Так Чарли в очередной раз оказывается не у дел. Но работать он не хочет. На предложение тестя пойти служить на почту он отвечает, что такая работа не для него. Он мыслит глобально:

Я уже кое-чего достиг в своей жизни. Нельзя опускаться до службы на почте. Надо знать себе цену! Путь американца — вперед и вверх! Мы же американцы, папа! Весь мир трепещет перед нами. А вы говорите: на почту… Писать квитанции и слюнявить марки? В такое время! <…> Время великого бизнеса! Англичане готовы продать нам своего короля за хорошую партию тушенки. Франция отдается нам, не спрашивая об условиях. Я уже не говорю о разных Бенилюксах. Президент сказал: нас ждет великое просперити. Надо читать газеты, папа. Мы будем командовать миром!

И здесь в жизни героя происходит несколько судьбоносных событий. Во-первых, в его лавке появляется Цисси Шлезингер, которая приехала в городок рекламировать белье. Она характеризуется как «личность, явно одаренная артистическим талантом. По специальности коммивояжер и живая модель. Но это только малая часть ее умений». Во-вторых, Чарли, наконец, удается попасться на глаза самому Роберту Харду. И в-третьих, он открывает в себе талант перевоплощения.

Чарли просиживает в баре последнее (не имея денег, он расплачивается товаром, который никто не хочет принимать) в надежде на то, что ему удастся втереться в круг местных партийных боссов. И когда ему это удается, он открывает в себе новое весьма полезное сходство: «(Откинулся на спинку стула, видит перед собой портрет президента. Смотрится в него, как в зеркало, поправляет прическу, бантик — и вот он уже похож на президента.) Вот этот человек не даст меня в обиду! А ты и не догадывался, что мы родственники?»

Объявив себя родственником Трумэна, Чарли устраивается в одну из газет Харда, редактор которой по поручению босса занят поиском антикоммунистической сенсации. Наконец, к нему приходит яркая идея: Чарли — это Гитлер, который бежал из Германии и объявился в Миссури. Цисси Шлезингер становится при нем Евой Браун. Быстро находится и бывший полотер из рейхсканцелярии, который «опознает» в нем Гитлера. Дальнейшее действие пьесы разворачивается как фарсовый парад аттракционов.

Хард организовывает визит в Миссури сенатора и распоряжается к его приезду за одну ночь «подготовить книгу фюрера. Продолжение „Майн кампф“ — новый том его прекрасного труда». Для этого к Харду вызываются журналисты, каждый из которых должен написать отдельную главу. Вооружившись блокнотами и ручками, они выслушивают инструкции партийного босса. Каждая из глав представляет собой один из ключевых тезисов советской антизападной пропаганды, сформулированных в такой глумливо-прямолинейной форме, что превращают пропагандистский текст в балаганное представление. Поданные в такой форме пропагандистские лозунги с легкостью усваиваются зрителем. Транслируемые в это время сталинской пропагандой в газетах, поэмах, романах, пьесах и фильмах, будучи встроенными в фантастический сюжет, они лишаются здесь, как кажется, всякой серьезности и идеологического ореола. Они представлены так, как они усваивались массовым сознанием. Они превращаются в браваду, которая выражает себя в сардоническом смехе и питает культуру ресентимента. И чем более гротескным становится действие пьесы, чем более фарсовыми предстают персонажи, тем более органично «тезисы Харда» врастают в общую картину «безумной Америки».

Трудно было бы ожидать от рассчитанного на массового зрителя «реалистического гротеска» чувства вкуса и меры. Так, автор заставляет бывшего полотера рейхсканцелярии рассказывать о «пикантных подробностях» личной жизни Гитлера, и тот

напоминает фрау, как неоднократно провожал ее через черный ход из спальни фюрера. Однажды господин министр пропаганды мне устроил из-за этого скандал, будучи крайне вспыльчивым и ревнивым человеком… Не знаю, удобно ли касаться некоторых подробностей… Простите, но фюрер больше всего любил смотреть… мм… порнографические фильмы, в которых снималась госпожа Ева Браун.

На вопрос Чарли о том, «как обращался я с этой самой… с Евой Браун? Не случалось иной раз дать затрещину за легкомысленное поведение или обидное слово?», Мюллер «вспоминает»:

О, что было, то было! И не раз! За волосы, да как начнут по полу волочить. Очень решительно обращались с ней. И вообще подраться любили. Один раз, помню, господина министра иностранных дел избили, а другой раз Гиммлера за то, что недоглядел за первой любовницей, — с актером спуталась.

Подобного качества юмор, рассчитанный на самую неприхотливую аудиторию, не только помогал усвоению пропагандистского содержания, но превращал экзотическое действие в фарс, делая его более доступным.

Жена Чарли Марчелла находит его и уговаривает вернуться домой. А Поули объясняет ему, что вынужден был прекратить аренду «потому, что вы, Чарли, были во власти фантазий. Вы стояли за прилавком, а думали о карьере сенатора. Вы мечтали и забывали о покупателях…» Но тот настолько уносится в выдуманный им мир, что отказывается узнавать родных. Жена называет его то сумасшедшим, то «шутом гороховым». Но на призывы образумиться Чарли отвечает: «Кто хочет жемчуга, тот должен нырять вглубь. Я буду торговать не в вашем паршивом магазине, а на Украине! На Балканах! На Цейлоне! В Антарктике! В Москве!.. Я уже не принадлежу себе. Я политический деятель… Я принадлежу Америке…»

А между тем Хард предлагает созвать гостей:

Пригласим Черчилля, Франко, де Голля, Тито, Миколайчика, Михая… Пригласим всех сюда, к нам, в Миссури. Именно в нашем миссурийском городе Фултоне Черчилль произнес свою знаменитую речь. Мы делаем политическую погоду Америки. Мы, миссурийцы.

Чарли демонстрирует сенатору, как он будет говорить с гостями:

Чарли. Чего хочет американец?.. Я скажу вам, мистер Черчилль! Американец любит деньги. Деньги любят торговлю. Торговля не любит границ. Границы подымают цены. Границы задерживают товары. Границы — это наследие прошлого века. Америка для американцев — это говорили вчера. Весь мир для Америки — вот что говорим сегодня мы, деловые люди, — я и вот господин сенатор. Один господин сенатор может купить вас и весь ваш старомодный островок, который я пощадил только потому, что не до вас мне было. Шпрехен зи дейч? Понимаете?

Хард. Продолжаем парад-алле! Входит Тито! (Изображает Тито.)

Чарли. А, балканский фюрер! Сочувствую вам, бедняга. Вам не терпится надеть на рукава повязки со свастикой? Понимаю. Но подождите, нам нужно, чтобы вы назывались коммунистом. Терпение, Тито! И я, и Черчилль, и господин сенатор — мы хорошо знаем, с кем имеем дело, и ваших заслуг не забудем.

Но «парад-алле» заканчивается забастовкой в доме Харда: «В коттедже, кроме нас, никого не осталось. Сказали: „Не будем прислуживать этой воскресшей гадине…“ (Указывает на Чарли.)». Из этого сенатор делает вывод:

Вдумайтесь в урок, который дал вам ваш персонал. Надеюсь, вы коммунистов у себя не держали? Так ведь? Это самые обыкновенные миссурийцы. И вдруг такой конфуз. (Тихо смеется.) Им не понравился Гитлер в Америке!.. Что же делать, Боб! Ну скажите, что же делать?

Сенатор заключает, что Гитлер устарел:

У нас военная индустрия, о какой он и не мечтал. У нас доллары, а не рейхсмарки! У нас идет непрерывная промышленная мобилизация к войне. Наши задания выполняют английские лейбористы, французские социалисты, турецкие янычары, югославские резиденты. А вы — с этими усиками и челкой.

С улицы доносятся голоса: «Держи Гитлера!», «Хватай его!», и Чарли спасается бегством от преследователей, укрываясь в том же ресторане «Миссурийский лев» с надвинутой на глаза шляпой, где начал свой путь в политике. Но вновь неожиданно фортуна Чарли Марчелла меняется. Его вызывают в Вашингтон. Он будет баллотироваться в сенаторы от Миссури, то есть, условно говоря, превратится в Трумэна.

«Земляк президента» сюжетно мало отличается от «Миссурийского вальса», но стилистически эта пьеса определялась как комедия-памфлет, в которой «властвует сатира, полная гнева и ненависти». «В наши дни главным объектом памфлета являются враги мира и социализма — поджигатели новой войны, продажные лакеи империализма, бизнесмены, торгующие свободой народов». Здесь «должны найти свое достойное изображение убийцы и гангстеры, предатели интересов трудящихся, должна быть разоблачена вся мерзость буржуазного мира»[480].

Модусы «народной дипломатии»: Между ресентиментом и бравадой

Сатира холодной войны была одной из мобилизационных практик сталинского режима, который не только тематизировал внешнеполитический материал и продвигал те или иные актуальные темы, но и осуществлял полный контроль как за репертуаром, так и за исполнением. Пристальное внимание к внешнеполитической сатире высшего руководства страны объясняется не только «тоталитарностью» советского режима, стремившегося контролировать все и вся, но и тем, что первое десятилетие холодной войны, начиная с Фултонской речи Черчилля (1946) и кончая возникновением так называемого духа Женевы (1955), прошло в условиях коллапса дипломатии. Советский Союз (со своими восточноевропейскими сателлитами) оказался в изоляции как в международных организациях (таких, как ООН), так и в двусторонних отношениях с демократиями Запада.

В отсутствие эффективной дипломатии едва ли не единственным способом внешнеполитической коммуникации становится система сигналов, которые передавались посредством публичных жестов (так называемой мегафонной дипломатии) — от разного рода выступлений вождя, официальных заявлений и деятельности всяческих «общественных организаций» сторонников мира (типа Советского Комитета защиты мира, Всемирного Совета мира и т. п.), которые действовали в качестве советской «мягкой силы», до выступлений советской печати в диапазоне от написанных казенным языком передовых статей «Правды», патетических речей Ильи Эренбурга и гневных филиппик Леонида Леонова до злых карикатур Кукрыниксов и Бориса Ефимова, саркастических басен Сергея Михалкова и Самуила Маршака, сатирических фельетонов Давида Заславского, гротескных скетчей Владимира Дыховичного и Мориса Слободского, едких сатирических пьес, стихов, памфлетов.

Интерес к этой продукции тем более понятен, что первое десятилетие холодной войны было формативным не только для всего последующего внешнеполитического курса СССР, но и для самой советской нации, поскольку именно тогда был создан новый образ врага в лице США[481]. Никогда до этого Америка не занимала такого места в советской демонологии. Именно в эти годы в культурно-политический код советской нации был введен один из основных компонентов ее негативной идентичности — антиамериканизм, переживший не только сталинизм, но и советский режим, и легший в основание постсоветской российской идентичности.

Производство внешнеполитической «сатиры сверху» адресовалось прежде всего внутренней аудитории, которая должна была получить из этой продукции не столько информацию или интерпретацию тех или иных событий, сколько чувство собственной полноценности и подтверждение могущества. Позиция осмеяния — априори позиция силы. Будучи важнейшим элементом культуры ресентимента, доминировавшей в советской политической культуре, осмеяние врага становится мощным инструментом массажа национального Эго. И поскольку тексты эти были предельно токсичны (в них безраздельно царили, как мы видели, презрительный, издевательский смех и цинизм) и использовали сильнодействующие средства комического (острая сатира, сарказм, гротеск), ощущение могущества перерастало в национальную спесь, ставшую важным элементом советского национального строительства.

Так «сатира сверху» начинает симулировать «сатиру снизу». В репертуаре холодной войны последняя занимала место своеобразной «народной дипломатии». Хотя в ее основе всегда лежало повествование от лица советского субъекта (который этим нарративом и формировался), ее стилевой диапазон был довольно широк: от троллинга, выдержанного в обычной саркастической манере, до двойной стилизации — симуляции сказа, который сам являлся стилизацией разговорной речи.

В качестве примера нарратива первого типа можно привести стихотворение Константина Симонова «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне», построенное как рассказ о выступлении главного сталинского поэта Азербайджана в британском парламенте. Парламентский визит в Великобританию описывается Симоновым с нескрываемым сарказмом: сталинским поэтам-депутатам пришлось «выслушать бесплатно там / Сто пять речей на тему / О том, как в тысяча… бог память / дай, в каком… / Здесь голову у короля срубили. / О том, как триста лет потом / Всё о свободе принимали билли / И стали до того свободными, / Какими видим их сегодня мы, / Свободными до умиления / И их самих, и населения. / Мы это ровно месяц слушали, / Три раза в день в антрактах кушали / И терпеливо — делать нечего — / Вновь слушали с утра до вечера». Наконец, когда поэтам надоело выслушивать «с улыбкой вежливую ложь», и когда не хватило им «терпения двужильного», Самед Вургун, подстрекаемый другими советскими делегатами («Скажи им пару слов, Самед, / Испорти им, чертям, обед!») решил выступить с речью.

«И вот поднялся сын Баку / Над хрусталем и фраками, / Над синими во всю щеку / Подагр фамильных знаками, / Над лордами, над гордыми / И Киплингом воспетыми, / В воротнички продетыми / Стареющими мордами, / Над старыми бутылками, / Над красными затылками, / Над белыми загривками / Полковников из Индии». Этот парад карикатурных уродцев не столько оттеняет пафос скандальной речи поэта-депутата, сколько усиливает его сарказм: Вургун говорит о родном Азербайджане как о «свободной стране», входящей в «Советскую державу» — «Союз истинных друзей». Но занят он не столько рассказом о ней, сколько обличением империализма хозяев: «И хоть лежит моя страна / Над нефтью благодатною, / Из всех таких на мир одна / Она не подмандатная, / Вам под ноги не брошенная, / В ваш Сити не заложенная, / Из Дувра пароходами / Дотла не разворованная, / Индийскими свободами / В насмешку не дарованная, / Страна, действительно, моя / Давно вам бесполезная, / По долгу вежливости я / В чем вам и соболезную».

Реакция слушателей, как описывает ее Симонов, также должна вызвать в читателе чувство превосходства, поскольку выдает бессилие врагов (а описываются они именно как враги): на их лицах «сначала был испуг, / Безмолвный вопль: „В полицию!“ / Потом они пошли густым / Румянцем, вздувшим жилы, / Как будто этой речью к ним / Горчичник приложило. / Им бы не слушать этот спич, / Им палец бы к курку! / Им свой индийский взвить бы бич / Над этим — из Баку! / Плясать бы на его спине, / Хрустеть его костями, / А не сидеть здесь наравне / Со мной и с ним, с гостями, / Сидеть и слушать его речь / В бессилье идиотском, / Сидеть и знать: уже не сжечь, / В петле не сжать, живьем не съесть, / Не расстрелять, как Двадцать шесть / В песках за Красноводском…» Последнее — отсылка к двадцати шести бакинским комиссарам — расставляет все на свои места. Трудно найти лучшее описание коллапса дипломатии: если обе стороны настолько (буквально — смертельно) ненавидят друг друга, зачем они вообще встречаются, обмениваясь какими-то парламентскими делегациями и речами? Не затем же приехала советская делегация в Лондон, чтобы целый месяц «три раза в день в антрактах кушать», а затем испортить щедрым хозяевам обед.

Этот политический троллинг, издевательская насмешка рассчитаны на то, чтобы поддерживать в читателях чувство собственного превосходства. Остается вопросом, каким виделся авторам (и этой культуре в целом) моделируемый сталинский субъект (читатель), которому требовалась такая сатира для того, чтобы чувствовать свою полноценность. Каков моральный и интеллектуальный профиль субъекта, самоутверждение которого основано на демонстративном унижении и оскорблении Другого, тем более когда этот Другой выступает в роли щедрого хозяина. Вопрос этот снимается путем придания этой сатире высшей легитимности — чтобы читатель почувствовал всю правоту азербайджанского поэта, Симонов вводит в финале смеющегося вместе с поэтом и читателем Отца: «Стоит мой друг над стаей волчьей, / Союзом братских рук храним, / Не слыша, как сам Сталин молча / Во время речи встал за ним. / Встал, и стоит, и улыбается — / Речь, очевидно, ему нравится».

Поэт говорит здесь от имени коллективного сталинского субъекта — «советского Народа» («— Сэр от какой республики? / — А сэр от всех шестнадцати. / — От всех от вас, / От имени?.. / — От всех от нас, / Вот именно!»). Какую бы роль ни играла в этом тексте антиимпериалистическая и антибуржуазная риторика, существенна здесь субъективация сардонического смеха. Он звучит от лица не просто конкретного, но реального адресата. Однако когда субъект коллективизируется, мы оказываемся на противоположном полюсе стилевого спектра — сказовом.

В стихотворении украинского сатирика Степана Олейника «Дипломат» ситуация зеркально перевернута. «Дипломатом» оказывается обычный колхозник и ситуация изображается подчеркнуто буднично. К колхозному бригадиру Гнату приезжает из Вашингтона дипломат. К его приему хозяева готовятся недолго: «— Слышишь, жинка? Вот диво стряслось! / Сообщают в записке, гляди ты, — / Едет к нам из Америки гость, / Вроде как бы наносит визиты!.. // У хозяйки обычай такой: / Гость приедет — попросит до хаты, — / Но такого встречать ей впервой, / Да к тому же еще дипломата. // Приоделась в обнову она, / В новый фартук, подвязанный туго, / Золотую Звезду, ордена / На пиджак прикрепила супругу».

Гнат оказывается в положении симоновского писателя-депутата. Только не в британском парламенте, а в своей хате: «— И с чего б это к нам — дипломат? / Я никак разгадать не сумею… / — Знать, откроем, — ответил ей Гнат, — / С ним какую-нибудь „ассамблею“!» Но поскольку дипломаты сидят на своих «ассамблеях» месяцами, если не годами, хозяин решил себя не утруждать: «Гнат шутил… / A потом на веревку / Кобеля взял дворового он / И закончил на том „подготовку“».

Но шутки Гната не закончились. И хотя «дипломат, длинный, точно лозовая ветка», расхваливал хозяина за его рекордные урожаи и приехал для знакомства с его опытом, разговор Гната с вашингтонским дипломатом описан в том же ерническом тоне противопоставления того, что скрывается за напускной вежливостью дипломата, его реальными интенциями и советской действительностью:

Соблюдая положенный такт,

Гнат сказал: — Очень рад убедиться

В том, что сэр (знаменательный факт!)

У колхоза непрочь поучиться.

A на просьбу отвечу вам так:

Бесполезен наш опыт артельный

Вашим фермам, где каждый батрак —

Раб господский, а сам безземельный!

Дипломат стал от бешенства сер.

Душит сэра старинная злоба:

— Это ведь агитация,

Я, по-моему, гость хлебороба!

Тут пробили часы на стене.

Бригадир говорит осторожно:

— Может быть, вы позволите мне

Поразвлечь вас слегка, если можно?

Вот вы в хате моей, но душа

Там, в Америке, скажем-ка честно.

И послушать теперь «Голос США»

Будет очень для вас интересно!

Зашипел репродуктор змеей…

Просит ужинать Гнат дипломата.

Начался тут невиданный «бой»

Меж Нью-Йорком и хатою Гната.

Диктор: «Град и налет саранчи…

Урожаю советскому гибель…»

A хозяйка несет калачи.

Дипломат тихо цедит: — Шпасибо!..

Диктор: «…Там, на Украине всей,

В реках начисто вымерла рыба».

А на стол подают карасей.

Дипломат шепелявит: — Шпасибо.

Диктор: «…Там электричества нет,

Каганцами закопчены хаты…»

Гнат зажег электрический свет.

Люстра светит, слепя дипломата.

Диктор: «…Песен теперь не поют

Украинские девушки, хлопцы…»

А из клуба ребята идут.

— Ой, ты, хмелю… — до хаты несется.

— Ешьте, сэр, — бригадир говорит,

Вы ж надолго приехали в гости! —

Дипломат на приемник глядит,

То зеленый, то белый от злости.

— Сэр, что с вами такое? — В ответ

Сэр поспешно, не глядя на Гната,

Нарушая со зла этикет,

Шляпу хвать — и стрелою из хаты.

И рысцой протрусил дипломат

Прямо-напрямо к автомобилю.

A вослед приговаривал Гнат:

— Вы еще бы денек погостили,

Нашу пахоту, паше зерно

Поглядели бы для интересу!..

Хоть на думке у Гната одно:

«Поезжай ты, и ну тебя к бесу!»

Лишь отъехал с тем гостем шофер,

Так жена бригадиру сказала:

— Двадцать лет прожила с вами, «сэр»,

А что вы дипломат, и не знала!

Гнат издевается над своим американским гостем, подобно тому, как Самед Вургун издевался над своими британскими хозяевами. Но разница в различии речи поэта и колхозника несущественна: и тот и другой, не будучи профессионалами, оказываются искусными дипломатами. Хотя, по логике осмеяния, и дипломатами наизнанку: эта дипломатия — не искусство лжи, но искусство правды; не искусство диалога, но искусство разрыва и скандала; не искусство сокрытия, но искусство разоблачения; не искусство мира, но искусство (холодной) войны — искусство троллинга. Эта дипломатия воспринимается читателем как дипломатия победителей. Хотя в обоих случаях дипломатические усилия поэта и колхозного бригадира заканчиваются фиаско, с точки зрения функций военной сатиры они завершаются советской победой и унижением и символическим уничтожением врага. Это знакомый «смех победителей», функция которого сводится к утверждению советского превосходства — пусть и сугубо риторического. Этот риторический аспект особенно важен. В условиях, когда дипломатия перестает работать, накалом этих воображаемых риторических эскапад симулируются риторические победы. Смеясь над исходящими злобой британскими парламентариями или незадачливым американским дипломатом, советский читатель одновременно приобщается к голосу власти («сатира сверху») и интернализирует его через создаваемую сверху же «сатиру снизу».

Последняя может быть представлена как в форме авторских нарративов, так и в форме несобственно-прямой (или даже прямой) речи. Несобственно-прямая речь была особенно распространена в стихотворных текстах, давая возможность одновременно «воспроизводить» высказывания «простых советских людей» в «защиту мира» и описывать ситуацию их произнесения. Сами эти высказывания, являясь частью политического ритуала, принадлежали строго конвенциональному и лишенному всякой спонтанности идеологическому дискурсу. Этот дискурс еще до того, как стать предметом соц-арта и концептуалистской рефлексии, сделался объектом диссидентского осмеяния. В частности, в знаменитой песне Александра Галича «О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира», где от лица поднаторевшего в выступлениях «от лица рабочего класса» на различных митингах пьянчуги-рабочего рассказывается о том, как его вызвали выступать на митинге в защиту мира, но по ошибке дали чужой текст выступления. Уже во время чтения речи на митинге герой обнаружил, что читает текст от лица «советской матери»: «Неспешно говорю и сурово: / „Израильская, — говорю, — военщина / Известна всему свету! / Как мать, — говорю, — и как женщина / Требую их к ответу! / Который год я вдовая, / Все счастье — мимо, / Но я стоять готовая / За дело мира! / Как мать вам заявляю и как женщина!..“» Остановить выступление нельзя, изменить текст тоже. Герой в ужасе дочитывает его до конца, когда замечает, что на содержание его речи никто не обратил никакого внимания: «В зале, вроде, ни смешочков, ни вою… / Первый тоже, вижу, рожи не корчит, / А кивает мне своей головою! / Ну, и дал я тут галопом — по фразам, / (Слава богу, завсегда все и то же!) / А как кончил — / Все захлопали разом, / Первый тоже — лично — сдвинул ладоши. / Опосля зазвал в свою вотчину / И сказал при всем окружении: / „Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему! / Очень верно осветил положение!“…»

Осмеянные здесь ритуал и дискурсивные конвенции сформировались отнюдь не в 1970-е годы, когда был написан этот текст Галича, но именно в рассматриваемую здесь позднесталинскую эпоху. Причем уже к концу 1940-х годов этот дискурс настолько сложился, что требовал некоего остранения, чтобы не казаться чересчур навязчивым. Так, в стихотворении Дыховичного и Слободского «Тетя Даша едет за границу», рассказывая о поездке «простой советской женщины» в Рим на конгресс в защиту мира, авторы избрали стиль легкой иронии. Ее сборы рисуются намеренно буднично: «Надо перевесить „Знак почета“ / С голубого платья на жакет. / Сдать бригаду, планы и отчеты… / И, конечно, главная забота — / Приготовить речь… А хватки нет! / Опыта у тети Даши нету…» Этот «легкий юмор» нужен для того, чтобы читатель проникся сочувствием к простой женщине, которой «на целую планету / Предстоит о мире разговор».

Однако ее внутренне проговоренная будущая речь на конгрессе полна отнюдь не юмора, но знакомой злобной насмешки над «поджигателями войны» и говорит о том, что опыта у тети Даши вполне достаточно. Подобно тому как в финале стихотворения Симонова автору казалось, что Сталин улыбается, стоя за спиной Самеда Вургуна, «тетя Даша скажет / Так, чтоб улыбнулись ей в Кремле». Там вызовет улыбку то же, что должно было вызвать ее у читателей — таких же точно «теть Даш»: «Ну а тем, кто с бомбою храбрится / И кричит: „Да здравствует война!“, — / Либо посоветуйте лечиться, / Либо прямо прыгать из окна. / Все равно не сладить им с народом / И к войне людей не повернуть. / Бомбу „надувают“ водородом, / Но народы бомбой не надуть…» Примитивная омонимия кажется авторам чрезвычайно эффектной — настоящей вершиной остроумия для «теть Даш» (как выступающих на митингах, так и читающих их стихи), поэтому они эксплуатируют ее и дальше, добавляя фонетическую игру фамилиями политиков и стилевой чересполосицей: «И пускай об этом англичанки / Так и скажут всяким черчиллям! / Хватит! Не надуешь!.. Поумнели! / Сразу разберемся, кто каков, / И зачешет Черчилль по панели / От своих английских горняков!..» Тете Даше хочется говорить так же саркастически, как Самеду Вургуну, а авторам — быть такими же успешными, как Константин Симонов. Поэтому помимо «улыбки в Кремле» они вновь возвращаются к финалу симоновского стихотворения: тетя Даша наконец засыпает, и «Снится ей, что ей командировку / Сам товарищ Сталин подписал, / Что он там, в сени Кремлевских башен, / Выйдя — так ей снится — на балкон, / Думает сейчас о тете Даше… / Впрочем, может, это и не сон»[482].

По мере того как сатира сдвигалась в просторечное языковое поле, переходя в «прямую речь» автора-читателя и становясь все более «народной», она делалась все менее остроумной. Потеря остроты компенсировалась «аутентичностью». Особенно интересны случаи, когда качество юмора падало ниже нуля. Они многое раскрывают как в характере описываемого в этих текстах субъекта, так и в ментальном профиле авторов, которые сами являлись образцовым сталинскими субъектами.

Одним из таких авторов был Остап Вишня, считавшийся одним из ведущих украинских юмористов. Его фельетоны, которые он называл «усмешками», пользовались большой популярностью, поскольку в чистом виде воспроизводили украинский «народный юмор». Этот мягкий крестьянский юмор, хотя и был лишен остроумия, но был чужд как агрессивности советской официозной «сатиры сверху», так и злобной насмешливой закомплексованности русской «сатиры снизу». Тексты Остапа Вишни нельзя назвать стилизацией «под народный смех», поскольку сам автор был, по сути, смеющимся хуторянином. Все его писательство сводилось к использованию нехитрых приемов сельского комизма в приложении к актуальным политическим сюжетам. Это был особого рода сказ: не от лица героя, но от лица самого автора. Маски между ним и читателем не было. Поэтому сталинский субъект представлен у Остапа Вишни прямой речью. Мы остановимся на одном его тексте — «А народ воевать не хочет». Он интересен еще и тем, что появился по-русски в переводе главного мастера русского сказа в ХХ веке Михаила Зощенко (подобные переводы оставались единственным способом заработка для Зощенко после его опалы в 1946 году).

Главное, что обращает на себя внимание здесь, — нарочитый инфантилизм. Так говорить о современной политической ситуации мог разве что недалекий ребенок младшего школьного возраста:

Ох, и любят же воевать паны и капиталисты!

И не спится тем панам, не лежится им на мягких постельках. Неспокойно они крутятся по ночам. Им все время мерещится, что они генералы и что под командой у них — целые корпуса, дивизии, армии. И что в их распоряжении — авиация, мотомехчасти и кавалерия. Ну, и при этом, конечно, атомная бомба в кармане.

Остается только одно — командовать.

Вот пан стоит во весь рост и красиво командует:

— Вперед!

A кругом пушки стреляют, самолеты гудят, бомбы рвутся и кавалерия рубит противника. Происходит такая битва, что прямо страсть! Панское войско наседает и наседает на противника. И тут даже сам пан не выдерживает и кидается в атаку:

Уррр-а!

Ho конечно, в этот момент сон, как назло, прерывается. И пан, лежа в своей постельке, протирает свои очи… Хвать-похвать — ни тебе кавалерии, ни тебе артиллерии. И самолетов нет и мотомехчастей что-то не видно. И только в руках у пана болтается обрывок шелковой пижамы, которую он изорвал в ночном бою.

Вот и все невеликие трофеи!

В подобном стиле писались книжки для детей. Но тексты Вишни написаны в комическом модусе и адресованы взрослым. Кого может рассмешить эта «усмешка»? «Мягкие постельки», «красиво командовать», «обрывок шелковой пижамы»… — этот жалкий сарказм лишен злости. Для того чтобы быть эффективными, этим текстам мало быть несмешными. Они должны задевать читателя, вызывать в нем ненависть, отвращение, чувство превосходства. Ничего этого в фельетоне Остапа Вишни нет. Он выдержан в сказочном ключе:

Да, страсть как хочется воевать панам и буржуям. До боли в брюхе, до рези в печени. Уж очень этих коммерсантов с Уолл-стрита интересует, мы бы сказали, конечная цель войны — положить весь земной шар в свой несгораемый сейф. Положить в сейф и накрепко защелкнуть ключиком, дескать, атанде — мой земной шар, целиком мой. А вы там, как хотите. Вот тогда можно спокойно сидеть и взимать барыши со всего белого света, со всех точек земного шара.

Допустим, лениво махнул рукой, а тебе уже везут золото вагонами, пароходами, транспортными самолетами. Еще взмахнул рукой — каучук везут. Мигнул в пространство, а тебе уже подвозят — пшеницу, шерсть, урановую руду. Ну право, как-то красиво получается. Приятно. Коммерчески элегантно.

Главное, все, все везут ему, пану, — и что на земле и что под землей и что на воде и что под водой. Везут, потому что все это его — панское. И атмосфера его — со всеми мошками и букашками. И даже стратосфера и все, что там есть — это тоже его!

Все — его. Все — панское. A вы там — как хотите. Только он — мистер-пан — единый хозяин земного шара. Ох, дух захватывает от таких богатых коммерческих ожиданий!

Ключ к этой сказке для взрослых находится в хрестоматийно известной «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил» Салтыкова-Щедрина. Поскольку «панам с Уолл-стрита до страсти хочется воевать», «а народ воевать не хочет», Вишня находит способ удовлетворить желание «господ с Уолл-стрита». Войну следует развязать на необитаемом острове:

Возьмите какую-нибудь территорию (нет, лучше какой-нибудь остров) чтоб рядом была вода, где можно морское сражение дать) и отправляйтесь туда — на эту территорию, на этот остров.

Да только возьмите с собой танки, самолеты, пушки и тому подобное. И для морских сражений — подводные лодки и линкоры. При этом не забудьте захватить с собой все ваши генеральные штабы, рации и патроны. И поезжайте туда с этим добром.

Допустим, приехали на этот остров. Там срочно разделитесь на два фронта или, проще сказать, на две армии и начинайте действовать.

Одной стороной пусть командует какой-нибудь американский вояка, a другой стороной — английский любитель войны.

Начните, конечно, с разведки.

С одной стороны пошлите в разведку Черчилля, а с другой стороны пусть пойдет Уолл-стрит.

И дайте им по атомной бомбе — Черчиллю и Уолл-стриту.

Да только посоветуйте им (когда они встретятся друг с другом), чтобы Черчилль с перепугу не кидал бы атомную бомбу Уолл-стриту прямо на пенсне. Иначе подслеповатый Уолл-стрит не найдет дороги к дому.

После разведки можно будет открыть военные действия. Прорывайте фронт, заходите с фланга и берите друг друга в клещи. Одним словом, делайте все, что полагается делать на войне.

Что же касается до использования атомных бомб, то этот вопрос особой сложности, и поскольку дело это не совсем еще досконально изучено, то тут можно будет запросить ту самую козу, которая присутствовала при взрыве атомной бомбы, когда американцы делали испытания в тихоокеанских водах.

Как известно, американцы специально завезли к месту взрыва пароход с козами, чтобы поглядеть, как они будут чувствовать себя после взрыва.

Так они ничего себя чувствовали. И нам что-то помнится, что корреспондент агентства Ассошиейтед-пресс поделился с читателями своей научной беседой с одной из таких коз.

Эта коза заявила корреспонденту:

— Стою на пароходе и жую сено. Вдруг как бабахнет…

— И что же с вами после того? — научно спросил корреспондент.

— Ну, я, конечно, испугалась. И мемекнула.

— Очень сильно мемекнула?

— Очень сильно мемекнула. Но испугалась я во славу американского атомного оружия. Ведь я, так сказать, белая коза. Не думайте, что я не разбираюсь в вопросах.

— Ол-райт!

Так вот мы и говорим — такую козу непременно с собой возьмите. Такая коза будет у вас отличным консультантом.

Вот таким образом и воюйте, господа-мистеры.

И воюйте подольше. Мы не возражаем.

…A народ воевать не хочет![483]

В результате «учебы у классиков» автор находит разрешение сюжетного осложнения, но ничего сделать с готовым сюжетом не может, кроме как ввести козу. Текст Салтыкова-Щедрина адресовался либерально-интеллигентному читателю «Отечественных записок». Текст Остапа Вишни — дедам Щукарям. Появление козы, которая «мемекнула», — шутка для сельских недорослей, каковые и составляли основную часть читательской аудитории этих текстов. «Ол-райт!» — должно создавать языковой контраст и оттенять авторский юмор. Отсутствие остроумия в этой сатире компенсируется ее предельной «народностью». Этот фельетон широко исполнялся «мастерами художественного чтения» — от колхозных клубов до радиопередач. Критики особенно подчеркивали «народный язык» «усмешек» Остапа Вишни.

Язык в «сатире сверху» эпохи холодной играл ключевую роль, являясь основным приемом, при помощи которого осуществлялась ее главная функция: доместикация внешнеполитического дискурса с целью его последующей интернализации массовым сознанием. Троллинг западных противников, как мы видели, не требовал специальных поводов и мог осуществляться без привязки к каким-либо конкретным событиям. Но когда такие события имели место, пропагандистская волна, ими вызванная, могла длиться годы.

Так было с успешным испытанием советской атомной бомбы. Поскольку 29 августа 1949 года произведен был взрыв лишь ядерного устройства, а сама бомба должна была быть собрана только к 1 декабря, он держался в тайне из-за опасения ответных действий со стороны США. И только после публичного выступления Трумэна об испытании советского атомного устройства, когда скрывать далее не имело смысла, появилось официальное «Сообщение ТАСС», которое было сделано «в связи с заявлением президента США Трумэна о проведении в СССР атомного взрыва», то есть стало официальным ответом Западу. Сообщение ТАСС об испытании ядерного оружия в СССР было опубликовано 25 сентября 1949 года, но реально адресовалось не столько Западу, который уже знал об испытании, сколько советской аудитории. Однако язык официоза, которым только и могло говорить ТАСС, не был приспособлен для выполнения мобилизационных функций. Поэтому спустя две недели, 8 октября 1949 года, появляется стихотворение Сергея Михалкова, которое строится как прямая апелляция к Сообщению ТАСС и переводит его на «народный язык»:

Дули, дули, раздували

Каждый день и каждый час,

Всем грозили, всех пугали

В результате прочитали

Сообщенье как-то раз —

Сообщало миру ТАСС

Просто, скромно, без апломба:

Что, мол, атомная бомба

Есть у вас и есть у нас!

Да-с!

Здесь обращает на себя внимание не столько ритм каждому советскому ребенку известных стихов Михалкова «А что у вас?» («— А у нас в квартире газ! / А у вас? // — А у нас водопровод! / Вот!»), нарочито воспроизводящий ритм детских считалок и имитирующий детское поведение (автор как будто показывает противникам язык: «Да-с!» или дулю — «дули, дули…»), сколько рефлексия по поводу языкового поведения: ТАСС ведет себя «просто, скромно, без апломба…», то есть совершенно иначе, чем враги, которые «дули, дули, раздували… / Всем грозили, всех пугали…». В свете потери монополии на атомное оружие они выглядят теперь жалко, их поведение смешно.

Основным инструментом создания комического эффекта является здесь ярко своеобразное языковое поведение автора: издеваясь над незадачливыми врагами, он строит свой текст в необычном языковом модусе, говоря о врагах в третьем лице, ни разу (до последней строки — «Да-с!») не обращаясь к ним (и лишь в предпоследней строке используется местоимение — «у вас», «у нас»), он обнажает прием: текст не имеет иных функций, кроме чистого троллинга — ехидного подначивания и поддразнивания противника. Михалков говорит голосом сталинского субъекта, который таким единственно образом мог выразить свое отношение к факту обретения Советским Союзом секрета атомного оружия.

Если официальный дискурс (Сообщение ТАСС) давал серьезную версию происходящего, то художественный («сатира сверху») обнажал истинное его содержание. Технологический прорыв, сделавший возможным появление бомбы, обставлялся как нечто естественное и ординарное и подавался в подчеркнуто спокойном тоне («просто, скромно, без апломба»), поскольку в победе советских науки и техники ни у кого не могло быть сомнения. Напротив, реакция Запада на это событие преподносилась как паническая. При этом сам факт успешного испытания бомбы был окутан туманом секретности.

В интервью «корреспонденту „Правды“» Сталин подчеркнуто буднично отвечал на вопрос: «Что вы думаете о шуме, поднятом на днях в иностранной прессе в связи с испытанием атомной бомбы в Советском Союзе?»: «Действительно, недавно было проведено у нас испытание одного из видов атомной бомбы. Испытание атомных бомб различных калибров будет проводиться и впредь по плану обороны нашей страны от нападения англо-американского агрессивного блока»[484]. На второй вопрос — о том, что «различные деятели США поднимают тревогу и кричат об угрозе безопасности США. Есть ли какое-либо основание для такой тревоги?», Сталин ответил: «для такой тревоги нет никаких оснований», поскольку-де «деятели США не могут не знать, что Советский Союз стоит не только против применения атомного оружия, но и за его запрещение, за прекращение его производства». Однако поскольку «в случае нападения США на нашу страну правящие круги США будут применять атомную бомбу», Советский Союз «вынужден» иметь атомное оружие, «чтобы во всеоружии встретить агрессоров».

Факт обретения атомной бомбы Советским Союзом, обвинявшим Запад в «атомной дипломатии» и «гонке вооружений», входил в очевидное противоречие с риторикой мира. В этих случаях логика отказывала Сталину, и он начинал просто повторять свою аргументацию, как если бы она была кому-то непонятна:

Конечно, агрессоры хотят, чтобы Советский Союз был безоружен в случае их нападения на него. Но Советский Союз с этим не согласен и думает, что агрессора надо встретить во всеоружии. Следовательно, если США не думают нападать на Советский Союз, тревогу деятелей США нужно считать беспредметной и фальшивой, ибо Советский Союз не помышляет о том, чтобы когда-либо напасть на США или на какую-либо другую страну[485].

Сталин явным образом, говоря сегодняшним языком, троллит США. Он и его читатели прекрасно знают, что США «думают» напасть и теперь «недовольны тем, что секретом атомного оружия обладают не только США, но и другие страны, и прежде всего Советский Союз. Они бы хотели, чтобы США были монополистами по производству атомной бомбы, чтобы США имели неограниченную возможность пугать и шантажировать другие страны». Эта логика кажется Сталину непонятной: «на каком, собственно, основании они так думают, по какому праву?» — задает он риторические вопросы и отвечает на них в том смысле, что «интересы сохранения мира» требуют «прежде всего, ликвидации такой монополии, а затем и безусловного воспрещения атомного оружия». Тот факт, что СССР обладает бомбой, по логике Сталина, только приблизит этот момент: якобы «сторонники атомной бомбы могут пойти на запрещение атомного оружия только в том случае, если они увидят, что они уже не являются больше монополистами»[486].

Обращение Сталина адресовалось западным правительствам, которым он сообщал об изменении баланса сил; «миролюбивое человечество» в лице западных «полезных идиотов» он пытался убедить в том, что советское обладание атомной бомбой делает мир прочнее, поскольку СССР является «оплотом мира»; но самым интимным было сообщение, адресованное соотечественникам: в них он вселял уверенность в собственных силах, укрепляя комплекс превосходства, намекал на нечто большее, провоцируя браваду и озорно «подмигивая» (Запад в страхе и панике, а мы подчеркнуто спокойны: «Да-с!»). Интимный контакт вождя с читателем основывался на том, что он вполне разделял сталинский взгляд на мир и видел в избыточном сталинском резонерстве намеренное издевательство, подтрунивание над повергнутым и смешным в своей панике противником.

Написанное по горячим следам стихотворение Сергея Михалкова «Про советский атом» (эта «солдатская песня»[487] исполнялась военным хором на музыку Вано Мурадели) буквально переводило сталинские софизмы в эмоционально-смысловой ряд, в куда более доступный для массового восприятия — частушечный — регистр. В отличие от сталинского интервью, стихотворение Михалкова, построенное как прямое обращение к врагам, было адресовано исключительно внутреннему потребителю. Поэтому логизирование заменено здесь откровенным ерничанием, которое у Сталина прикрывалось напускной дипломатической серьезностью. Вначале — радостная новость, окутанная тайной, но поданная буднично:

Мы недавно проводили

Испытанья нашей силе,

Мы довольны от души

Достиженья хороши!

Все на славу удалось,

Там, где нужно, взорвалось!

Мы довольны результатом

Недурен советский атом!

Затем — издевка над паникующим и одураченным Западом и его лидерами. Причем «советская гордость» здесь утверждается исключительно посредством сарказма и бравады, которые должны вскрыть истинный предмет гордости — гордость бомбой:

Как услышала про это

Иностранная газета,

Зашумела на весь свет:

Рассекречен наш секрет!

И у русских есть сейчас

То, что было лишь у нас!

Как же русские посмели?

Трумэн с Эттли проглядели!

Неужели,

В самом деле,

Проглядели?

Ха-ха-ха!..

Ачесоны, Моррисоны

Доведут вас до греха!

Следуя развертыванию сталинского нарратива, Михалков через голову советских людей обращался как будто к «миролюбивой общественности», но поскольку адресатом являлся только советский читатель, утверждаемое миролюбие заглушалось бряцанием оружия:

Подтвердил товарищ Сталин,

Что мы бомбу испытали,

И что впредь еще не раз

Будут опыты у нас.

Бомбы будут! Бомбы есть!

Это надо вам учесть!

Но не входит в наши планы

Покорять другие страны,

Ни британцев,

Ни германцев,

Ни голландцев,

Да-да-да!

Вы не бойтесь,

Успокойтесь,

Не волнуйтесь, господа!

Финальный призыв к запрету атомного оружия абсолютно не стыкуется с радостью по поводу того, что «Бомбы будут! Бомбы есть!», и угрозами («Это надо вам учесть!»). Но задача этой сатиры — договаривать то, что по политическим причинам и по своему статусу Сталин (ТАСС) озвучивать не желал и/или не мог. Если Сталин завершал свое послание миролюбивыми пассажами, Михалков, напротив, — агрессивной антиамериканской риторикой, которая должна была сместить внимание с нестыковки столь заостренно поданных и столь противоположных сообщений:

Мы хотим, чтоб запретили

Жить на свете смертной силе,

Чтобы с атомным ядром

Приходило счастье в дом.

Вы ж хотите запретить

Всем его производить,

Чтоб служил на свете атом

Только вашим хищным Штатам,

Вашим Штатам,

Синдикатам

Да магнатам.

Эге-гей!..

Ваши планы

Все обманы,

Их не скроешь от людей!

Таким образом, эта сатира выполняла функцию снятия покровов с официального дискурса, обнажения реального смысла «политически правильных» сообщений. Изменяя языковой и жанровый модусы — переводя сталинский текст в раешник, в солдатскую песню, — Михалков резко приближал его к читателю, интимизируя и эксплицируя его реальное восприятие, одновременно конструируя его смысл. Текст Михалкова — это сталинский текст, адаптированный для массового читателя, которому именно таким должно было видеться (и чаще всего виделось) разворачивавшееся противостояние. Вождь/писатель одновременно следовали читательскому запросу и формировали его, чем обеспечивали дискурсивное узнавание и доступность, единство сопереживания и мировоззренческое взаимопонимание, которые, в конечном счете, и цементировали «морально-политическое единство советского народа» с его вождем. Роль сатиры в этом процессе трудно переоценить — этот дискурс мог быть только «народным».

С другой стороны, смех приобретает маркирующий характер: смеется сталинский субъект, а врагу остается хмуриться. Соответственно, оппозиция улыбка/«кислая мина» становится смыслоразличительной. В фельетоне «Без кислой мины» В. Медведев рассуждает о том, как приятно ему видеть радостные улыбки друзей во всем мире и кислые мины поджигателей войны. СССР — страна улыбок — их здесь вызывает все — новые высотные дома, стройки коммунизма, новая машина ЗИМ… «Кислых мин с каждым днем становится у нас все меньше и меньше, да иначе и быть не может. Сама жизнь переделывает кислую мину в улыбку». Эта улыбка заразительна:

Озаряются радостью лица китайцев, корейцев, венгров, румын, чехословаков, подъезжающих к нашей столице:

— Москва, — шепчут они и улыбаются от всей души.

— Друзья, — говорят им москвичи в ответ и тоже улыбаются.

Так уж повелось, что там, где появляется русский человек, там появляется и улыбка, хорошая, открытая улыбка.

Это дискурс советского «доброго юмора» — умильного самодовольства. Сатирический дискурс совсем иной. Автору хотелось бы побывать в Америке в день, когда СССР произвел испытание атомной бомбы, «чтобы взглянуть на кислые мины джентльменов с одной хорошо известной нам нью-йоркской улицы». Ему очень хотелось бы «взглянуть на их физиономии, <…> увидеть их кислые мины».

Моделируемый в этих сатирических текстах «народный» взгляд на мир полон самодовольства и кичливости. Их функция (как и любых пропагандистских военных текстов) — мобилизационная. Поэтому бравада становится едва ли не основной продвигаемой моделью поведения. Непременный атрибут военной сатиры, бравада — одна из основных составляющих героического поведения. И здесь она входит в соприкосновение со сферой комического, поскольку смех в лицо смерти, смех отчаяния, так называемый висельный смех, считается военной добродетелью, проявлением бесстрашия и атрибутом героики. Переводящееся как бесстрашный, смелый, храбрый с большинства европейских языков (braver (франц.), bravo (итал.), bravieren (нем.)), слово «бравада» восходит к средневековой латыни, где bravus означало «головорез», то есть отчаянный, тот, кому нечего терять. Характерно, что едва ли не главной визуальной инкарнацией русского национального воображаемого стало полотно Ильи Репина «Запорожцы», поэтизирующее именно такой отчаянный смех головорезов. Запорожцы, пишущие турецкому султану письмо, наполненное оскорблениями и издевательствами над кичливым султаном, — самое воплощение бравады, а картина Репина — запечатленный пароксизм висельного смеха. Бравада советской сатиры выдержана в ином тоне: стихия в ней заменена риторикой и резонерством, удаль — зловещими намеками, задор — издевательской псевдо-дипломатической корректностью.

Примером может служить стихотворение «Холмы», изображающее непобедимую Россию и ее безуспешных завоевателей и помещенное Дыховичным и Слободским в качестве предисловия к их сборнику сатирических стихов «Кто сеет ветер…». Метафора, избранная авторами в качестве несущего образа, доступна любому читателю: «На запад от Москвы — неровная земля. / За пеленой рассветного тумана — / Поля… холмы… потом опять поля… / Холмы… опять поля… опять курганы. / Геологи считают, что бугры / Уже пятьсот веков имеют стажа, / Что очень древний сдвиг земной коры / Определил неровности пейзажа». Но авторы склонны верить не археологам, а историкам, которые «в холмах не признают застывшей лавы, / Считая, что курганы и холмы — / Следы и вехи нашей русской славы».

Далее следует аггравация — хрестоматийный набор исторических победных вех, которыми отмечена русская история: «Так повелось, — нахален и жесток / Ливонский пес (не рыцарь — а собака), / Скликал своих и вел их на Восток, / Не приводя обратно их, однако. / И сами те, кто шли к нему внаймы, / В помятых шлемах богу представлялись, / Тела их прибирались… и холмы / Все время на равнинах прибавлялись. / Потом еще войска пришли из тьмы, / Что были и на Тибре и на Ниле… / Их на большом пространстве хоронили — / До Немана холмы… холмы… холмы… / Шел „фюрер“, вдохновляемый падучей, / Шел рядом с ним его подручный „дуче“, / Колонны шли, на сотни верст пыля… / Холмы, холмы… Все выше и все круче. / Ну до чего ж неровная земля!» Завершается этот каскад злобных насмешек карикатурами на современников: «Когда сейчас, и наяву и в снах, / Мечтают снова о дороге старой / Известный старичок с большой сигарой / И злобный шут в коротеньких штанах, / Им об одном хотим напомнить мы: / — Неровная земля у нас. / Холмы!»

Бравада — это утопленная в смехе угроза. В сатире холодной войны госсмех выступает в этом основном своем качестве. Но скрывает он не угрозу. Напротив, он ее эксплицирует, создавая рельефный эмоциональный фон, позволяющий выполнить основную функцию бравады — сокрытие слабости, состоящей, прежде всего, в зависимости от врага. Особенно в момент, когда сам этот враг находится в процессе конструирования.

Искусство двусмысленности: Перенос как сатирический прием

Основной чертой советской идентичности в эпоху холодной войны был образ врага, формировавшийся посредством классического переноса, когда на противника проецировались собственные негативные черты. Функция врага в том, чтобы быть экраном негативной идентичности. Смех здесь играет чрезвычайно важную роль. Две в 1947 году написанные басни, удивительно дополняющие друг друга, могут служить своеобразным пособием по технике сатирического переноса.

В басне Самуила Маршака «Доллар и фунт» речь идет о том, как «над Темзою в старинном банке» сошлись «Английский фунт / И горделивый доллар янки». Американец обратился к фунту «гордо», назвав его «старым другом». Старым в буквальном смысле: «Как изменил тебя недуг! / Ты на ногах стоишь нетвердо. / Скорее покорись судьбе. / Тебе поможет лишь больница. / И я советую тебе / На девальвацию ложиться!» В результате ты станешь «бодрее и моложе», а «я сделаюсь еще дороже…» Доллар уговаривает фунт «прекратить свой тихий бунт». В ответ «простонал английский фунт, / И стон его был глух и гневен. / — Я у тебя давно в плену, / С тех пор как Черчилль, Эттли, Бевин / Тебе запродали страну, / Я стал валютою колонии, / Как марка жалкая Бизонии!.. / Так отвечал английский фунт / И стал пред долларом во фрунт».

В финале, как и положено в басне, пуант: эта басня об унижении. Поведение Доллара в отношении «старого друга» может показаться беспрецедентным, но прецедент все же имеется. Его найдем в басне Сергея Михалкова «Рубль и Доллар», где изображен заносчивый «американский Доллар важный», который, однажды встретившись с советским Рублем, начал перед ним «куражиться и ну вовсю хвалиться: / „Передо мной трепещет род людской! / Открыты для меня все двери, все границы. / Министры и купцы и прочих званий лица / Спешат ко мне с протянутой рукой. / Я все могу купить, чего ни пожелаю. / Одних я жалую, других казнить велю, / Я видел Грецию, я побывал в Китае… / Сравниться ли со мной какому-то Рублю?“» Доллар Михалкова ведет себя с Рублем точно так же, как Доллар Маршака — с Фунтом. Но Рубль не собирается становиться перед ним «во фрунт» и заявляет, что Доллар ему не ровня, поскольку он — Добро, а Доллар — Зло: «Тебе в любой стране довольно объявиться, / Как по твоим следам нужда и смерть идут: / За черные дела тебя берут убийцы. / Торговцы родиной тебя в карман кладут. / A я народный Рубль, и я в руках народа. / Который строит мир и к миру мир зовет. / И всем врагам назло я крепну год от года. / A ну, посторонись: Советский Рубль идет!»

Финальный пуант все тот же: унижение. Рубль унижает Доллар точно так же, как Доллар унижал Фунт. Иначе говоря, оказавшись в том же положении перед спесивым Долларом, что и Фунт, Рубль не только не стал пред ним «во фрунт», но, напротив, заставил того «посторониться». Доллар и Фунт смешны: один кичится богатством нувориша, другой растерял свою былую мощь. Рубль же полон чувства собственного достоинства. Из трех персонажей этих двух басен именно Рубль (а не Доллар) оказывается самым высокомерным. Маршаку хватило чутья использовать Фунт для демонстрации спеси Доллара. Михалкову же не хватило понимания того, что, сопоставляя Доллар с Рублем, он, по сути, меняет их местами: его спесивый Доллар — это и есть советский Рубль, демонстрирующий еще большую спесь, чем сам Доллар, поведение которого воспринимается как простой перенос и проекция советской национальной спеси. Риторика превосходства Рубля не ощущалась Михалковым как зеркальное отражение поведения Доллара, чем автор продемонстрировал не столько злой умысел, сколько недоумие.

И хотя перенос — настоящее семантическое минное поле для сатиры, именно она для него особенно удобна, поскольку основана на столкновении двух планов — видимого (план выражения) и скрытого (план содержания). Скрытый план конструируется на отрицании видимого. Именно на этом несовпадении строилась диссидентская сатира, которая требовала расшифровки и использовала эзопов язык. Эта сатира в сталинизме находилась, разумеется, за пределами публичного поля и хорошо исследована. А те случаи, когда план выражения — вольно или невольно — порождал двусмысленный план содержания, представляют несомненный интерес.

Здесь мы остановимся на творчестве чрезвычайно плодовитого в сталинские годы дуэта — Владимира Дыховичного и Мориса Слободского, создавших множество скетчей, пьес и фельетонов (в том числе и на внешнеполитические темы) и бывших в 1940–1960-е годы едва ли не самыми исполняемыми сатириками в СССР. В отличие от большинства официальных советских сатириков типа Михалкова, Ленча или Нариньяни, Дыховичный и Слободской, как показало их творчество послесталинского времени, были диссидентски мыслящими и никаких иллюзий по поводу советского режима не питали. При этом они в совершенстве владели искусством создания субверсивных и двусмысленных (как бы сатирических) текстов, предметом изображения которых была Америка. Воспринимаемые как абсолютно советские, эти тексты легко читаются как совершенно антисоветские, поскольку описываемый в них Запад не мог не воспроизводить в сознании советских читателей советские же реалии. То же касается и самих авторов: в отличие от хорошо знакомых советских реалий, Америки они не знали, а потому могли воспроизводить только знакомый им советский опыт.

Первой предложила читать подобным образом советское кино эпохи холодной войны Майя Туровская. Она утверждала, что «фильмы „холодной войны“ — своеобразный автопортрет советского общества „ждановской“ поры», и настаивала на том, что в этих картинах мы имеем дело с проявлением социал-фрейдизма, без которого «тоталитарная культура» вообще не подлежит пониманию:

Феномен социал-фрейдизма свойствен искусству тоталитарного типа в целом. Каким бы непогрешимым ни считало себя утопическое сознание, в нем работают мощные механизмы вытеснения и замещения. <…> Вытеснению и замещению подлежали целые идеологические структуры, как и культурный слой — морали, общечеловеческих ценностей. <…> Тоталитарные режимы эксплуатируют эти человеческие запасы так же, как запасы недр. Поэтому слишком явные нарушения «табу» вытесняются из национального сознания и приписываются «врагу»[488].

Тексты Дыховичного и Слободского при поверхностном чтении были типичным антизападным троллингом. Но для перевернутого их чтения не требовалось никаких специальных усилий. «Американская песенка» (так обозначен жанр стихотворения «Совершенно свободно») рассказывала всем известную историю об ужасах жизни в Америке:

Кто сказал, что в Америке рабство?

Кто наврал, что невольники есть?

Нет, ребята, мы знаем, что братство

Совершенно свободное здесь.

Помогал нам наш строй благородный,

Наградил нас свободной судьбой:

Были мы совершенно свободны

С юных лет от работы любой.

Мы бродяжили, мерили мили.

Нужен отдых — и нас потому

Совершенно свободно судили

И сюда посадили, в тюрьму.

Веселее! Судьбою самою

Нам даны и обед, и приют, —

Совершенно свободно помои

Нам под видом похлебки дают.

Просыпаемся с солнышком, рано,

Из тюремных выходим ворот

И глядим, как за нами охрана

Совершенно свободно идет.

Вот и дали работу народу,

Надзиратель нас гонит вперед —

В леденящую черную воду

Совершенно свободных болот.

Здесь завод губернатору строят.

Свой доход он — святая душа —

Совершенно свободно утроит,

Нам за труд не платя ни гроша.

Посмотрите, на что мы похожи, —

Для реклам не годится наш вид, —

На костях пожелтевшая кожа

Совершенно свободно висит.

Мы болеем, мы слепнем, мы глохнем

И, свободами сыты вполне,

Совершенно свободно подохнем

В совершенно свободной стране!

Кто сказал, что в Америке рабство?

Кто наврал, что невольники есть?

Нет, ребята, мы знаем, что братство

Совершенно свободное здесь!

Кто еще, безработный, голодный,

Недоволен? Есть место ему —

Путь открыт совершенно свободный

Вместо нас, околевших, в тюрьму!

Этот типичный антиамериканский текст повествует об Америке начала 1950-х годов. Не надо говорить, что эта картина имела с американской реальностью мало общего, поскольку именно в эти годы США переживали неслыханный экономический рост и, по иронии, в том самом году, когда появилась эта «песенка», безработица достигла там исторического минимума — 2,5 %. Зато описанная тюремная жизнь, которую якобы влачит население США, обращает нас к совсем иной статистике: в том же 1951 году (двойная ирония!) население ГУЛАГа достигло рекордной цифры — более 2,5 миллионов человек. Слова о том, что население США имеет право «совершенно свободно подохнуть в совершенно свободной стране» очевидным образом коррелируют именно с советской, а никак не с американской реальностью.

Можно возразить, что реальная картина жизни как в США, так и в СССР была скрыта от советского населения, но в основных своих чертах она не была, конечно, секретом для авторов этих стихов. Вряд ли мы имеем здесь дело с фрейдистским переносом. Поскольку перенос являлся субверсивной практикой, авторы использовали его для демонстрации абсолютной политической лояльности, оставляя лазейку для неконтролируемых интерпретаций, которые могли быть эксплицированы только за пределами легального поля. Самое создание такого пространства требовало профессионального владения искусством двусмысленности (тем, что на интеллигентском жаргоне называлось «держать фигу в кармане»).

Если в случае с «Американской песенкой» читатели могли не знать о реальном положении дел в СССР и в США, то ситуация, описанная в стихотворении «Шпион из Буффало», была слишком хорошо знакома как читателям, так и авторам. Стихам предпослан эпиграф: «„По всем школам города Буффало (штат Нью-Йорк) был распространен циркуляр ФБР, призывающий детей шпионить за своими родителями“. (Из газет)». Подобные эпиграфы к карикатурам и сатирическим стихам предполагали, что речь идет о советских газетах.

Здесь рассказывалось о том, как ФБР учит детей «браться за перо»: «Раз все равно суются всюду носом, / Пусть отдают свой юный пыл доносам». Герой стихотворения девятилетний Томми, получив поручение от ФБР и «явив патриотический пример», пишет донос на всех членов своей семьи. Так, он сообщает, «не пугаясь пыток», что у его старшей сестры Мэри «красных (!) ленточек избыток». Он предлагает «Мэри линчевать, / И мне отдать ее альбом открыток». Мать виновата в том, что сдерживает «военный пыл» сыновей, и «не дает квартиру поджигать. / Кричит, что трудно жить, что плохо с мясом, / Что денег нет тянуть меня по классам, / Что вот расту я полным лоботрясом… / Военных дел не хочет понимать. / Нам днем сорвала важный опыт мать, / Так что успела выпрыгнуть в окошко / Уже почти что взорванная кошка». «Раз матери не нравится война», ее следует запереть в чулане. Отца Томми обвиняет в том, что тот «явно темный элемент, / Но громко (!) вслух (!) кричит (!), / что вы — гестапо (!). / Боюсь, что папа тоже ваш агент…»

Но больше всех достается тете Мэг — «Придира и опасный человек. / Гуляя с братом Гарри на бульваре, / Сказала тетя Мэг: „Дурак наш Гарри!“ / Но пусть не мелет тетя ерунду. / Я все вам напишу об этой твари. / Брат Гарри — не дурак! И я найду, / Кого имела тетя Мэг в виду, / Сказав при всех в саду: „Дурак наш Гарри!“ / Мой вывод: тетку надо расщепить!.. / Прошу за сводку срочно заплатить». Здесь авторы обнажают прием: раз тетка «имеет в виду» не «брата Гарри», а Гарри Трумэна, то читать ее высказывание следует не прямо, но вчитывая ей подрывной подтекст, тем самым демонстрируя читателю способ правильного чтения их собственного текста. А если учесть, что финал стихотворения, по сути, объявляет современную Америку прямой наследницей нацистской Германии («В Берлине это некогда бывало, / Но вряд ли повторилось бы в Буффало, / Когда б коричневым не стал их Белый дом…»), субверсивный смысл рисуемых здесь сцен становится настолько же очевидным, насколько и неартикулируемым: в стране, где доносы были массовым явлением, где они официально культивировались, начиная с 1920-х годов, и стали инструментом массового террора, где эталоном детского поведения был Павлик Морозов, вряд ли кто-то мог не понять, «кого имела тетя Мэг в виду».

Тема доносительства в Америке перерастает в тему ночного страха. Стихотворение «Стучат…» рисует параноическую картину запуганности американцев: «Стучат?.. / Стучат… / Который час?.. Седьмой… / Рассвет… Стучат… / И будто свет померк… / Вчера — сосед… / На этот раз — за мной. / Стучат… За что?.. / Я только бедный клерк!..» Но оказывается, что стучит молочник…

В 1949 году Дыховичный и Слободской создали цикл одноактных комедий о современной Америке. Их сквозной мотив — ложь об «американских ценностях», распад социальных связей, всеобщий страх перед потерей работы и статуса, политические репрессии, тотальная коррупция, цинизм политической системы, фальшь буржуазной семьи и т. д. В каждой из пьес действовал резонер Роберт Купер — сценарист, коммунист и борец за мир[489]. Пьесы были мастерски сюжетно скроены и представляли собой образцовые комедии положений.

Так, в пьесе «Агент» действие протекало в трех купе. В одном ехали Купер и страховой агент Смайли; в другом — две пары: аптекарь мистер Туидли с супругой и его компаньон Том Флин с невестой Кэрол; в третьем купе — агент ФБР и частный сыщик из бюро «Информация», не знающие о занятиях друг друга. В купе Туидли отмечают смерть дяди Флина и радуются тому, что сам Флин теперь будет компаньоном Туидли (миссис Туидли называет его «приемным сыном»), а также скорую женитьбу Флина на Кэрол. Но вот в купе заходит Смайли, который придумал новый способ уговаривать клиентов подписываться на страховку путем запугивания: вот мы едем быстро на поезде — разобьемся. А если нет — легко заболеть и умереть. А если не умрешь, то влезешь в долги на лечение и разоришься. Если ты работаешь — тебя могут уволить и тебе нечем будет платить за жилье — умрешь с голоду на улице и т. д. Ответ у Смайли на все один: надо страховаться от безработицы, от болезни, от гангстеров и т. д. Придут к вам в аптеку рэкетиры, пугает он Туидли. «А полиция?» — спрашивает аптекарь. «А полиция существует для того, чтобы получать с них долю» и т. д. Вот если вас переедет машина, вас еще заставят платить за разбитые о вашу голову фары. Мистер Туидли подтверждает: «В суде всегда выигрывает тот, у кого больше денег». Кэрол добавляет: «Вот у нас в бюро выгнали одну девушку на улицу, когда она заболела. Ей уже не вынырнуть. Такие у нас порядки». Разговор продолжается в том же духе. Но поскольку мистер Смайли скрывает, что он страховой агент, миссис Туидли решает, что он — коммунистический агитатор, а его рекламу страховок интерпретирует по-своему: «Каждый день нас предупреждают о коммунистической пропаганде, а мы все еще слепы. Этот Смайли хочет нас завербовать. Он ругает Америку».

В результате страхового агента выгоняют из купе, но все оказываются в сложном положении: каждый боится, что его арестуют за недонесение. Пожилая пара спешит донести на молодую агенту ФБР; молодая пара доносит на пожилую — частному детективу. Но обе пары перепутали, из какого купе появился мистер Смайли, так как он вышел из купе, где сидели сыщики (он пытался продать страховку им). А поскольку обе пары рассказывали о мужчине, вышедшем из купе сыщиков, те решили, что один из них — коммунистический агитатор, и каждый пытается спровоцировать другого на откровенность:

Джеффри (с поддельной хмельной доверчивостью). Я вижу, вы порядочный человек. Я вам так скажу. Откровенно… Цены растут?

Тропп. Растут.

Джеффри. Безработных все больше?

Тропп. Больше.

Джеффри. А кто виноват? (Ждет ответа.)

Тропп. Да! Кто виноват? (Тоже ждет ответа.)

Джеффри. Вот именно — кто? (Оба смотрят друг на друга.)

<…>

Тропп. Вот все говорят — свобода, свобода! А где она? А?

Джеффри. Где?

Тропп. А ты как думаешь?

Джеффри. Я думаю, как ты… А ты?

Тропп. А я как ты… А мы с тобой, как думаем? (Выжидающе молчат, глядя друг на друга.)

Джеффри. Сформулируй наши общие убеждения. Ты так красиво формулируешь.

В результате они выясняют, что оба ошиблись в отношении друг друга. Но и в купе Туидли происходит прозрение.

Флин. Значит вы, украдкой от нас, послали сыщика в первое купе? Милый у меня компаньон, нечего сказать!

Миссис Туидли (ехидно). Мы, к сожалению, не могли предупредить вас, мистер Флин. В это время вы уже сами сидели у полицейского и торопились доносить.

Но тут все опять меняется: решив, что Смайли — агент ФБР, они теперь думают, что это он их провоцировал, и когда Смайли возвращается в их купе, их отношение к нему становится совсем иным (ведь в их представлении из коммунистического агитатора он превратился в агента ФБР). Теперь каждый говорит о своей лояльности и направляет агента к соседу. Жених доносит на невесту, а миссис Туидли на мужа. Те, в свою очередь, делают то же самое в отношении партнеров, и в конце концов каждый начинает требовать, чтобы арестовали остальных троих соседей. Только тут они наконец выясняют, что Смайли — страховой агент. Теперь каждому из них неловко и каждый делает вид, что он шутил.

Пьеса о том, что в Америке все запуганы и продажны, заканчивается возвращением Смайли в свое купе, где он рассказывает о происшедшем с ним своему соседу Куперу — коммунисту, журналисту и борцу за мир, суммирующему происходящее.

Понимали ли авторы, что рисуемая ими «Америка» является сколком сталинской России? Ведь страх пронизывал сталинизм настолько, что стал сквозным мотивом советской литературы. Будь то стихи Мандельштама и Ахматовой или широко известная пьеса Александра Афиногенова «Страх» (1931), где безошибочно было указано на нервный центр советского мира: «Что сделалось с людьми? — восклицал профессор Бородин уже в начале пьесы. — Профессоров сажают в тюрьму, аспиранты лезут на кафедры, таланты гибнут от выдвиженцев… Сыновья отказываются от матерей и скрывают прошлое, дочери обвиняют отцов…» Разумеется, подобные пассажи должны были не столько характеризовать советскую реальность, сколько изобличать «заблуждения» буржуазного профессора, его непонимание и неприятие советской действительности. Но именно это вкладывание «заведомо ложных измышлений о советском строе» в уста врага (что на языке тех лет называлось «предоставлением трибуны врагу») было испытанным сатирическим приемом. Хотя пьеса Афиногенова сатирой не являлась, разоблачение в ней «старой интеллигенции» при помощи подобных приемов было встречено резкой критикой, и пьеса в ее первой редакции была запрещена. В финале пьесы профессор Бородин произносил убийственный монолог (в форме доклада), где формулировал свое открытие:

Мы провели объективное обследование нескольких сотен индивидуумов различных общественных прослоек. Я не буду рассказывать о путях и методах этого обследования… Скажу только, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх. <…> Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение… Страх ходит за человеком… никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидел удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели, он покорно ждет, пока удавные кольца сожмут и раздавят его. Мы все кролики…

В пьесе Юрия Олеши «Нищий, или Смерть Занда», писавшейся тогда же, есть такой примечательный диалог:

Мать. Я боюсь дверей.

Шлиппенбах. Чего боишься?

Мать. Дверей. У меня страх дверей.

Шлиппенбах. Не понимаю.

Мать. Это очень страшно, Боренька… Особенно, когда одна остаешься… Ночью, ночью — особенно ночью… Вот сегодня… легла, лежу… забылась…

Шлиппенбах. Какая ерунда. Но ты понимаешь, что это ерунда? Это ужасно. Мамочка. Это ужасно…

Мать. Что ты так на меня смотришь?

Шлиппенбах. Как?

Мать. Боря!!!

Шлиппенбах. Что ты орешь?

Мать. Не делай меня сумасшедшей!

Стук в дверь.

А!!! (Теряет сознание, падает на руки к сыну.)

Роман Даниила Андреева «Странники ночи», который, хотя и погиб при аресте автора, но в общих чертах стал известен в пересказах, был построен на встречах героев, которые в 1937 году ходили по ночам друг к другу, чтобы не оставаться ночью дома. В центре ночного города располагался светящий огнями всех окон Лубянский дом, который и был источником всеобщего страха. Тема ночного страха прочно сохранилась и в позднесоветской и постсоветской литературе, посвященной сталинской эпохе (достаточно указать на «Страх» Бориса Хазанова, «Московскую улицу» Бориса Ямпольского, «Страх» Анатолия Рыбакова). Эта тема определила собой как сюжет, так и пространственно-временную организацию фильма Алексея Германа «Хрусталев, машину!», где воспроизведено как раз время, описываемое в стихах и интермедиях Дыховичного и Слободского. Авторы не критикуют СССР даже устами врагов. Они ругают исключительно Америку в простом расчете: экспликация подобной схожести была бы возможной только в позиции, изначально невозможной в сталинизме. Подобные сравнения, приди они кому-то в голову, были бы смертельно опасны.

По замечанию Чернышевского,

злое всегда так страшно, что перестает быть смешным, несмотря на все свое безобразие. Но в человеке часто бывает только претензия быть злым, между тем как слабость сил, ничтожность характера не дают ему возможности быть серьезно злым; и такой бессильный злодей, никому не страшный и не вредный, — комическое лицо; смешна бывает и погибель его, если он гибнет от собственной слабости и глупости; a это бывает очень часто, потому что всякая злость, всякая безнравственность в сущности глупа, нерасчетлива, нелепа. <…> Область всего безвредно-нелепого — область комического; главный источник нелепого — глупость, слабоумие. Потому глупость — главный предмет наших насмешек, главный источник комического[490].

При всей рациональности, эти рассуждения верны в перевернутом виде: то, что я объявляю комическим, то есть карикатурой, сатирой (Чернышевский неслучайно сразу после этих замечаний переходит к обсуждению фарса), нелепо, слабоумно, глупо. Иначе говоря, карикатура не столько изображает смешное; сколько производит его. Поскольку соцреализм — искусство производства реальности, а конструирование образа врага является одной из основных его политико-эстетических функций, сатира в нем процветает. Все, что маркируется в нем как негативное и подлежащее отрицанию, он превращает в карикатуру. Таким образом, окарикатуривание может быть понято как процесс вытеснения и обезвреживания.

Часть II