Гость. Туда и обратно — страница 29 из 46

Юная голландская селедка того стоит. Но еще дороже она мне на любом из тех бессчетных «завтраков», которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Клааса чуть другая, но столь же умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.

Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.

Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется – ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.

– Нирвана, – как поет Гребенщиков, – это сансара.

– И о внутреннем, – вторит ему Конфуций, – нам дано судить лишь по внешнему.


– Но если голландцы, то почему – малые?

– Потому что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный – и уже потому бунтарский – гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая – мне! – урок ликующего смирения.

– Каждый, – безапелляционно, в ссоре, сказала жена, – должен сделать уроки, пока не погасят свет.

– Урок, – перевел я для ясности, – это энтелехия: желудь стремится стать дубом, а мы – исправить двойки, чтобы оправдать внесенный за нас при рождении задаток и перейти в другой класс, даже если его не будет.

Голландцы, именно что малые, помогают справиться с гордыней, мешающей спать, славить Бога и наслаждаться идиллией, к которой сводится мой идеал и их искусство.


Мастера золотого xvii века, утверждал их великий поклонник Поль Клодель, «писали так, будто никогда не слышали выстрела». Наследники и сверстники героической эпохи, они не оставили нам отчета о своей отчаянной истории. На их самой воинственной картине, «Ночной дозор», офицеры кажутся ряжеными. Голландская живопись беспрецедентно мирная. Тут даже дерутся только пьяные, но и они, как заблудшие родичи, вызывают скорее ухмылку, чем отвращение. Другие сюжеты порождают зависть.

У малых голландцев всегда тепло, но никогда не жарко. Помимо тусклого солнца, жизнь здесь поддерживается фитилем идиллии. Я люблю ее за бескомпромиссность. Отняв у человека трагедию – войну, болезнь, разлуку, дав ему вдоволь красоты, любви и добра побольше, идиллия оставила себе последний конфликт – с бренностью. Но, стоя, как все, над бездной, идиллия не заламывает руки, а вышивает крестиком. «Старосветские помещики» смелее «Тараса Бульбы», ибо, как утверждают ветераны, труднее всего соорудить уютный окоп.

– Войдите в эту картину, – приглашал лучший знаток голландцев Эжен Фромантен, – глубокую, плотно и наглухо замкнутую, куда еле просачивается дневной свет, где горит огонь, где царит тишина, приятный уют, красивая тайна.

Такое будущее дал Мастеру Булгаков: «Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет».

Но и рассвет не рассеет мягкой, как книжная пыль, тьмы. Она собирается в каждой, а не только рембрандтовской, картине, чтобы укрыть обжитое пространство от дикого, наружного.


В плоском краю, лишенном естественных – горных – рубежей, надежны лишь рукотворные границы. Поэтому малые голландцы так любят интерьер. Даже тогда, когда художник выходит за двери, он все равно остается внутри. Ведуты их городов составляют дома, напоминающие мебель. Плотно заставленная ею площадь кажется непроницаемой для чужих.

Мы можем заглянуть, но не эмигрировать. От соглядатаев жителей отделяет, как на «Улочке» Вермеера, подозрительно пустая мостовая или река без брода, как у него же в «Виде Дельфта». Итальянские картины заманивают зрителя, китайские – заводят, голландские – держат на расстоянии вытянутой руки. Подойти ближе мешает прозрачная, как стеклянный гроб, преграда. Не предназначенное к экспорту, это искусство знало свое место и любило свое время. Но мне все равно туда хочется.

Нечто подобное я еще застал, но не в Амстердаме, сдавшемся более вульгарным радостям жизни, а в глухих углах страны, где на вымытых с прежним усердием переулках стоят насквозь прозрачные дома с незанавешенными окнами. Они будто бы гордятся тем, что им нечего прятать. На самом деле – не от кого. Кто мог, уже уехал. Я бы остался. Тем более что в Голландии всё еще рисуют, в том числе – на коровах, обреченно подставляющих живописцам тучные бока под пеструю рекламу отелей.


Другая Голландия ждала меня за океаном, в городе, который так и назывался: Новый Амстердам. От него до нас дошла память об одноногом губернаторе Стайвесанте и снисходительное, слегка насмешливое отношение к своему голландскому прошлому. В американском издании голландцы – пуритане без комплексов. Толстые, ленивые, добродушные, скорее Обломов, чем Штольц. Сохранив о себе память в церквах и топонимике, они спокойно растворились во всей Америке, кроме Пенсильвании. Здесь до сих пор живут сектанты, которых соседи вряд ли справедливо, но привычно считают голландцами. Амиши говорят на том ветхом диалекте германского языка, где голландский малоотличим от немецкого и похож на идиш. Бежав из Северной Европы, когда та еще не разобралась с границами, они заморозили в своем обиходе главный – xvii – век голландской истории, сделав его доступным для сопереживания. За этим я к ним и езжу.

Между деревней с фольклорным именем Синица-в-Руке (Bird-in-Hand) и рыночным городком, неприлично названным Слияние (Intercourse), амишей трудно не встретить и нельзя не узнать. Строгий костюмный кодекс предписывает мужчинам носить черные штаны с подтяжками (пуговицы не упоминаются в Библии), шляпу и белую рубаху. Усы они бреют, а бороду нет, из-за чего старики похожи на Солженицына. Женщины ходят в белых чепцах и темных платьях с передниками. Детский наряд отличается только тем, что малыши бегают босиком.

Взрослые пользуются повозками на конной тяге. Помимо автомобилей, амиши отказываются признавать самолеты, электричество, радио, телефон, компьютер и телевидение. В сущности, этот список – довольно точная опись всего, что успела натворить наша цивилизация со времен Вермеера.

Должен признаться, что за исключением приготовленного без пестицидов обеда, жизнь в их времени мне нравится не больше, чем в нашем. Назад дороги нет, разве что – тропинка. Вот по ней я и брел между фермами, легко отличая владения амишей. На крышах их домов нет не только антенн, но и громоотводов: молния – бич Божий, от которого грешник не смеет уклоняться. Определив цель, я, как бедняк на запах жареного, подбирался к ней бочком, чтобы даром попользоваться разлитым в воздухе уютом домовитости. Во дворе, за забором, паслись пони, корова с теленком и почему-то павлины.

– От них-то, – не справившись с удивлением, спросил я у хозяина, – какой прок в хозяйстве?

– Красивые, – ответил он, не отрываясь от грядки.

Gezellig

Посвящается Дафне

и Владимиру Рябоконь

Выше голландцев только масаи, но те редко забираются так далеко на север. Истинные размеры голландской нации, однако, скрадывает сидячий образ жизни – в седле. Решив приобщиться, я зашел в сырую пещеру, где сдавали напрокат велосипеды переимчивым иностранцам.

– Предпочитаете по-мужски или по-дамски? – осведомился хозяин.

– Pardon? – переспросил я, сделав вид, что не понял, потому что и вправду не понял. Амстердам славится красными фонарями, и я засомневался, идет ли речь о велосипедах.

Устав ждать, хозяин вывел черную машину. Рама оказалась мне по грудь, закинуть ногу на круп я и не пытался.

– Давайте для дам, раз я ростом не вышел, – сказал я и уселся на черную уродину. Красивых велосипедов в Голландии я не видел даже на витринах.

– Если вы покупаете дешевый велосипед, – объяснили мне, – то наверняка краденый, а если дорогой, то точно украдут. Но важнее всего – не уронить ключи от дорогого замка в канал, когда пристегиваешься к перилам.

Помимо ключей, на дне лежат велосипеды.

– Наши каналы, – дежурно пошутил гид, – заполняет метр воды, метр ила и метр велосипедов.

– Это не шутка, – возразили местные, – каждый год власти вынимают из воды двадцать тысяч велосипедов.

– Как же они там оказались?

– Обряд взросления. В шестидесятые юные американки сжигали лифчики, голландцы топят велосипеды, бунтуя против родителей.

– Странно, Нидерланды представлялись мне оплотом здравомыслия.

– До поры до времени. Вспомни тюльпановую истерику. У нас 17 миллионов человек топчется по стране, которая на треть меньше твоей Латвии. Легкое безумие приучает к толерантности.

Усвоив урок, я тут же его опробовал, выехав навстречу движению. Велосипедисты, пряча глаза, вежливо объезжали меня без протеста и назидания. Развернувшись, я влился в поток, настолько густой, что сперва шарахался – и зря.

– Главное – не пытайся уклониться, – наставляли меня, – тут на это не рассчитывают.

И действительно, даже в час пик велосипедисты движутся, словно рыбы в косяке, никогда не сталкиваясь.

Голландский быт и в седле прочно налажен. Одни курят, другие жуют, многих сопровождают собаки, молодые – на привязи, избалованные – в корзине. Студенты колесят синхронно, не переставая флиртовать и спорить. Мамаши прогуливают детей в деревянных прицепах. Мальчишки, словно в русской деревне, везут девиц на багажнике. (У одной с ног свалились красные сабо, и я решил, что она тоже приезжая.) В целом, однако, толпа велосипедистов отличается от просто толпы тем, что в ней никто ни с кем не смешивается. Всадники отчуждены от пеших. У них и лица другие – сосредоточенные и разные. Общественный транспорт стирает индивидуальность, индивидуальный ее прячет, велосипед подчеркивает.