Гость. Туда и обратно — страница 42 из 46

Своего героя Пушкин скроил по любимому образцу: пир во время чумы. Собственно, Онегин – и пир, и чума: как пир – пьянящий, как чума – не способный остановиться.

Если угодно, за этим можно обнаружить и религиозную бездну. Не умея пустить корни в любую почву, Онегин ведет легкую – бесплотную – жизнь. Поэтому и образ его двоится. Сперва он – ангел-хранитель, потом – падший ангел, и только в конце Онегин опять становится собой: неудавшийся человек – лишний.

Как все великие книги, эта незаметно втягивает не только в теологическую, но и в литературную полемику. Легко заметить, что именно различие между эгоизмом английских и идеализмом немецких романтиков привело Ленского к ранней, как ему и положено, смерти. Настаивая на приоритете своих вкусов, Пушкин проводил соперника-поэта безжалостной пародией: «Паду ли я, стрелой пронзенный». Где – «паду»? В заснеженной России? Из лука тут стреляли разве что скифы.

В густом литературном контексте романа каждый подражает любимому автору. Ленский живет по Шиллеру, Онегин – по Байрону, Татьяна – вроде по Ричардсону, но на самом деле – по Пушкину. Она – голос деревни, земли, пейзажа, дух-хранитель Святых гор. Свет и город все-таки сделали из нее невозмутимую англичанку, то есть толстый генерал добился того, с чем не справился Онегин, но лишь потому, что к делу приложил руку автор, превративший Татьяну в льдистый идеал каждого холерика, в первую очередь – самого Пушкина.

В последней главе, чтобы описать, кем она не была, Пушкину понадобилось английское слово vulgar, которое он не смог перевести, как Набоков – «пошлость». Пожалуй, это одно и то же. В финале Татьяна – как бы выросший Пушкин, Пушкин после деревни. Поэтому описанная в конце книги Москва – это Петербург для разочарованных. Москва Татьяны – выдохшееся шампанское онегинского Петербурга. Из деревни, подсказывает автор, нет пути обратно: только вниз или вверх.


Власти сослали Пушкина в Михайловское, чтобы вылечить незрелого поэта от атеизма. Наказание достигло своей цели. Во всяком случае, похоронили Пушкина в монастыре.

Постояв у могилы, мы вошли в церковь, но только после того, как гид указал на большую икону, встречающую благочестивого путника.

– «Успение», – объявил он, – недавней работы. Мироточила в год дефолта.

Осмотрев интерьер, я застрял у прилавка, где продавали плоды пчелиных трудов: мед и свечи. Но мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой – постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, – икру.

– Красную или черную? – спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку «Разговоры в храме ведут к скорбям».

Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.

– Монастырь, – пожаловался он, – норовит прибрать Пушкина к рукам, чтобы запретить туристкам мини-юбки.

– Монахов можно понять, – лицемерно, как Арамис, ответил я, заглядевшись на юную спутницу в коротком сарафане и резиновых сапожках.

Ларины ехали в Москву семь суток, мне хватило одной ночи. Энциклопедия «Онегин» не оставляла меня и в вагоне-ресторане:

Для виду прейскурант висит

И тщетный дразнит аппетит.

Хорошо еще, что на судьбоносной для русской истории станции Дно продавали раков. На вокзале меня ждало такси с амулетами: от смеющегося будды до пионерского значка. К бардачку был приклеен игривый плакат: «Куришь? Угости водителя».

– Подымим? – дружелюбно спросил он.

– Бросил.

– Напрасно, – огорчился таксист и включил песню погромче: «Нарисую твой портрет, но души в нем вроде нет».

Радио, как обычно, пело с исламским акцентом, который сейчас уверенно заменил польское придыхание прежней эстрады. По привычке я сверился с моим талмудом: «Как стих без мысли в песне модной».

В издательстве мне для начала показали настоящие книги: двуязычный боевик «Хуеsos» и женский роман «Целься дважды», но потом сердобольно отвели на встречу с моими читателями. В них чувствовалась та неистребимая, как микробы, интеллигентская неполноценность, которой я сам страдаю, не желая без нее жить. Удовлетворенный наконец собой и другими, я выводил на плохой бумаге: «Зинаиде Константиновне на память об окончании школы», «Оле в день 80-летия», «Тимуру, который любит Бродского» и – по просьбе златовласой читательницы – «Страждущей Белоруссии».

Иностранецъ Василий Федоровъ

Каждый раз приезжая в Москву, я выманиваю у города эпиграф к нашей встрече. В ожидании его я стоял в тамбуре электрички, уносящей меня из Шереметьево. Уткнувшись в стекло, я жадно глядел на дремучий лес, укрытый таким чистым, с час назад выпавшим снегом, что захотелось на лыжи. Но вскоре деревья кончились, и потянулся частями побеленный забор. На нем-то я и прочитал два граффити. Первая надпись, выполненная квадратным, как в «Правде», шрифтом, утверждала: «Путин – вор», вторая – курсивная – оставила меня в недоумении: «Если бы ты знала, как прекрасна».

Собственно, в этом нет ничего особенного, ибо недоумение – мое перманентное состояние в Москве. Как бы она ни менялась, я всегда остаюсь ее самым экзотическим элементом, потому что не понимаю самых простых вещей. Прежде всего, потому что я не москвич, и местным с этим трудно примириться.

– «Красный Октябрь» знаете? – объясняла мне дорогу журналистка, договариваясь о встрече.

– Только из истории, – растерянно ответил я, подозревая, что она принимает меня за очевидца.

– Да знаете, знаете, это же напротив Стрелки.

– Какой Стрелки? Та, что с Белкой летала?

– А, это вы так шутите, – с облегчением сказали в трубке, и я побрел наобум, расспрашивая прохожих.

И так во всем. Маленький отель в уютном переулке напоминал об ампире и адюльтере. На стенах висели нескромные фотографии, плакаты (почему-то по-английски) призывали к беззаботности, на елке висел бюстгальтер, и мой номер назывался не числом, а словом: «Сад» – очевидно, греховного наслаждения. Примерно в такой гостинице я уже останавливался, но в Питере. Она называлась «Оноре» и, чтобы не перепутали, встречала путников портретом писателя.

– Почему – Бальзак? – спросил я администратора в немарком синем халате.

– Шалун, – без улыбки объяснила она.

В Москве я не решался ни о чем спрашивать, хотя меня безмерно интриговала комната с табличкой «Кабинет несемейной психологической помощи». Каждое утро, отправляясь завтракать в бункер без окон, но с музыкой-рэп, я проходил мимо запертой двери, рисуя в воображении то картины жуткого разврата, то – расплаты за него. Только в последний день мне удалось заглянуть вовнутрь, но я так и не понял, какой из двух вариантов был верным. Комнату заполняли швабры, ведра, лейки, стремянка и ко́злы: то ли садомазохистский, то ли пыточный инвентарь.

Примерно то же можно сказать о московском языке, который меня дразнил и мучил, напоминая тот, которым написаны книги Сорокина: русский непонятный.

Прочитав на майке грудастой девицы «Виндусы: не все, что висит», я столько вглядывался в надпись, что чуть не получил от нее по физиономии. Безопаснее оказались витрины:

– «У настоящего гурмана всегда с собой американо».

– В зернах или молотый? – спросил я у провожатого.

– В стакане, – ласково, как сумасшедшему, ответил он, и я стал недоумевать про себя, тихо радуясь диссонансным, как у Вознесенского, рифмам:

Шашлыки, хачапуры.

А потом потанцуем.

Зато песни в Москве поют другие:

Телефона у меня нету,

Чтобы извиниться да-а-аже.

Восточная мелизма заменяла рифму, которую было лень придумывать. Если долго тянуть гласные, решил автор, то все слова рифмуются.

Чтобы отвлечься от искусства, я садился в такси спереди, догадавшись, что сзади ездят баре и иностранцы. Словоохотливый водитель открыл беседу с больного, как я уже знал по прошлому приезду, вопроса ремня безопасности.

– Поверьте, – сказал он, – я пристегиваюсь, потому что пищит. А вам не рекомендую.

– Почему?

– С вашей стороны не пищит.

– А мне говорили, что пристегиваться надо, только если в машине нет иконы.

– Каждому – по его вере, – уклончиво ответил водитель и свернул на политику. – Ворье.

– Кто?

– Все. То ли дело, поверьте, в Белоруссии. Без паспорта поймали – дорогу, скажем, не там переходил – наручники, бац, оперативников вызывают, а потом сам же за арест платишь.

– Порядок?

– Еще бы, в Минске-то главный – из КГБ.

– А в Москве?

– Тоже. Но наш, поверьте, взяток не берет. Ему раз в месяц миллион в дипломате от Березовского приносят.

– Он же умер, – ахнул я.

– Ну и что, а деньги все равно приносят. Одним словом – Газпром. Всё как при царе. Хоть строй после застоя изменился. Но ведь и в Америке не лучше.

– Почему?

– Законы контуженые. У нас вот по телевизору говорят, что в Штатах нельзя… это самое, дикобраза трахать.

– А вам хочется?

Он опасливо покосился на меня и замолчал, но ненадолго, найдя новую тему во встречном небоскребе.

– У меня знакомый там маляром работает. Не может нахвалиться – все время ремонтируют. Живу, говорит, как на Колонтайке.

– Где?!

– Ну, это у вас на Аляске, где золото моют.

– Клондайк, – догадался я, выбираясь из машины.

В «Останкино» меня провели мимо часовни святого Порфирия.

– Неужели покровитель ТВ? – подумал я, но постеснялся спросить.

Прежде чем запустить в студию, меня отдали гримеру. Стилист, плотная женщина в итальянском ватнике, неодобрительно взглянула на мою лысину.

– Не причесать, – прошипела она, – так припудрить.

Ведущий, заранее скучая, задал первый вопрос:

– Как вы пишете вдвоем?

– Во время спиритических сеансов.

– Почему? – невозмутимо спросил он.

– Ну, Вайль же умер.