Гость. Туда и обратно — страница 8 из 46

Кто ты? – спросил у владыки края бродячий монах.

– Царь, муж, отец и сын.

Год спустя, когда родственники померли, а царство отобрали, мудрец опять спросил:

– Кто ты?

На этот раз отвечать было нечего, и бывший царь задумался.


Русская колея закончилась в Бресте, когда железнодорожники, сменив вагонам колеса, поставили поезд на западные рельсы. Я качу по ним треть века, но так и не добрался до места назначения. Америка – ползучее обозначаемое, как «Замок». Возможно, он для Кафки был одной из метафор Америки, которая, как всё у него, тоже представляется загробным царством. Во всяком случае, в романе «Америка» уже на первой странице появляется статуя Свободы с мечом вместо факела. Такой эта бесполая фигура с сердитым лицом напоминает не просветительскую аллегорию, а ветхозаветного ангела, стерегущего врата в рай.

– Мы тоже, – якобы сказал Хрущёв, увидев монумент в Нью-Йорке, – ставим памятники знаменитым покойникам.

Но это, конечно, неправда, ибо свобода в Америке жива: она свободна от содержания. Каждый вкладывает в эту форму сколько захочет, сможет или получится. Неизбежно лишь одно: она всех делает другими. Хотя далеко не всегда американцами, скорее наоборот – русскими.

– Русский уголовник Алимжан Тохтахунов, – прочитал я в здешней газете.

В сущности, жить советским человеком было проще, чем русским, особенно – таким сомнительным, как я. Хорошо еще, что в снисходительной к акценту Америке идентификация проходит не столько по национальности, сколько по вере: либералы сразу сбиваются в кучу. Но ведь и с ними непросто.

– В колледже, – вспоминает Барри, – моими героями были Сальвадор Альенде и Анжела Дэвис.

– Моими – тоже, – из вежливости соглашаюсь я, умолчав, что чернокожая красавица первой приехала в Москву без лифчика, а про Альенде написал либретто к балету «Чилийская баллада» мой рижский товарищ, сбежавший с гастролей в Канаду.

Однако договориться с соотечественниками намного труднее, в чем мне довелось убедиться, когда хозяйка вечеринки подвела меня к заметному московскому гостю.

– Нецветаев, – скромно представился он.

– Да и я не Толстой, – хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому опыту, что мужчины фамилии не выбирают.

Разговор тем не менее не клеился: водка кончилась, вино было сладким, тема – рискованной, балтийской.

– Репарации? Кому?

– Жертвам коммунизма.

– Почему это мы им должны платить?

– Немцы платят.

– Они проиграли, а победителей не судят.

– Ну, это еще как сказать. Чингисхан сколько войн выиграл, но мы же не считаем его матерью Терезой.

– Вот именно! – завершил дискуссию профессор, и я смешался, не зная, чем крыть.

Раньше всем было проще, ибо страну населяли свои и чужие. Граница между ними была куда более нерушимой, чем та, что я пересек в Бресте. Я, например, никогда не встречал живого секретаря обкома, но был уверен, что узнаю его с первого взгляда, как водолаза или борца сумо. Теперь все на одно лицо, поэтому я веду с приезжими разговоры на общие темы, которых остается заметно меньше.

Дело в том, что, сократившись в размерах, Россия выросла во всем остальном. Заполнив собой горизонт бытия, она перестала интересоваться окружающим так азартно, как это делали мы, когда заглядывались на мир из-за железного занавеса. Теперь он кажется прозрачным, а значит, несуществующим или скучным.

Я видел такое в дикой природе, следя за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это – естественная реакция на безопасное и бесполезное. Но раньше нам было дело до всего, до чего не дотягивались власти. Любознательность была выражением фронды, и независимое знание считалось если не эквивалентом, то приемлемым суррогатом свободы. Когда она пришла, нужда в нейтральных знаниях отпала, а факты национализировали.

– Вот скажи, умник, – задирает меня московский коллега, – знаешь ли ты, что человека клонировали?

– Не знаю, – честно отвечаю я, – в «Нью-Йорк Таймс» не писали.

– Видишь, а в «Московском комсомольце» уже с год как сообщили.


Между баней и ужином мой русский издатель в Эстонии отбросил экивоки:

– Не понимаю, как можно оставить родину, забыть могилы, обрубить корни и жить на чужой земле.

Я молча пожал плечами. Дело было на даче, между Йыхви и Кохтла-Ярве, по-нашему здесь уже говорили только редкие отставники.

Впрочем, он зря беспокоился. Это дома нас считают чужими, в Америке мы все – наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы – лучше всего мы знаем себя. Но и это не помогает, ибо за границей «мы» плотнеет, сбиваясь в кучу.

Назвать Хэнкок городом может только покладистая американская карта. Мэйн-стрит исчерпывали три магазина. В первом продавали сачки и удочки, во втором – блесны и червей, третий был закрыт до осени, но витрину украшало чучело черного медведя. За углом притаился бар с хромым бильярдом и корявым полом, усыпанным опилками.

– Чтобы кровь не замывать, – решил я.

В остальном город выглядел миролюбиво, а главное – непретенциозно: цены как в Мексике, и налоги такие же. За это Хэнкок полюбили отставные пожарные и богема на пенсии, прежде всего – наша. Многих я не видел с тех героических времен, когда художники-нонконформисты сражались с бездомными за самые опасные кварталы еще дикого Бруклина. Одержав пиррову победу, они добились того, что облагороженный их вернисажами район оказался им не по карману.

Первым я встретил легендарного скульптора по напряженному металлу, связывающего рельсы узлами с бантиком. В юности, рассказывают очевидцы, этот запорожец, красивый, как Андрий, и смелый, как Остап, делал стойку на крыше Академии художеств. Чуть позже, когда он оставил родину, переплыв море в резиновой лодке, про него слагали песни и писали романы.

– Как дела? – спросил я, не зная, о чем говорят с героями.

– Муза мучит, – отрубил он, чтобы я понял: ничего не меняется.

Другие были не хуже. Певцы-космисты, летописцы неведомого, мыслители потустороннего, они все что-нибудь строили. Одни – баню, другие – галерею, третий – погреб, четвертый – башню до неба.

Больше всего мне понравился художник-сибиряк, соорудивший на берегу Делавэра купальню, часовню и образцовый огород. Поздоровавшись, он уверенно, как в бумажник, залез в грядку, чтобы вытащить редиску, которую мы съели, небрежно отряхнув. В его ладном доме висела картина амбарного размера – огнедышащий зверь на фоне Петропавловской крепости.

Ну и конечно, в Хэнкоке был свой юродивый – поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара напоминала Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.

– Конечно, они – идиоты, – ругался поэт, – но что с них взять, если три четверти американцев верят, что правительство скрывает контакты с летающими тарелками.

– Правильно делает, – подумал я, – похоже, что мы на них прилетели.


Надежно изолировав себя от Америки, русский Хэнкок живет как потерянное колено советского народа.

– Как всем эмигрантам, – написал про меня московский рецензент, – автору свойственно трепетное отношение к водке.

– Дожили, – обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор, который, по сути, мало чем отличался от тех, что вели треть века назад: мы и они. Теперь, однако, нас стало значительно меньше, а их несравненно больше.

– Ты помнишь, что про них говорил Валерий Попов?

– «Бедные, но нечестные».

– Ну и что изменилось, когда они стали богатыми? Баснословная бедность сменилась баснословным богатством, американская мечта стала русской, Москва – Эльдорадо.

– Ну, не все так живут. В Пскове, например, отменили авиацию, когда выяснилось, что у горожан нету денег на полеты. Теперь туда можно доехать только поездом, в котором, кстати сказать, отменили гигиену.

– Ты – сумасшедший. Какой Псков?! У меня приятель был, такая же рвань, но сейчас он ближе Фиджи не ездит. Сколько, по-твоему, стоит его пиджак?

– Триста? – напряг я фантазию.

– Держи карман шире! У него шнурки дороже.

– Получается, что бедными мы их жалели и презирали, а богатыми мы их презираем вдвойне, а жалеем себя.

– Не в деньгах счастье.

– Это точно. Все бестселлеры на одну тему: богатые тоже плачут.

– Меня, – сменил он тему, все-таки выпив четвертую, – другое удивляет: насколько же там власть объединилась с народом.

– На семьдесят процентов.

– Но и остальные вряд ли хотят того же, о чем мы мечтали.

– А ты уверен, что раньше было по-другому?

– Не знаю. Может, у Брежнева и в самом деле был рейтинг, как у Путина.

Я ничего не ответил, потому что давно уже ничего не понимал. Раньше мне казалось, что нас разделяют власти – назло, но не искусно. Выпихнув одних и замкнув других, режим только крепче объединил тех, кого разделил океан.

– Ну какой из вас эмигрант, – польстил мне заезжий соотечественник, – так, гастарбайтер.

Зато теперь, боясь, что заблуждения верхов стали убеждениями низов, я даже с бывшими единомышленниками предпочитаю говорить о погоде и не по телефону.


Метрополию и диаспору разделяет история: у них она есть, у нас была. В Хэнкоке история образует общину, застывшую в прошлом, как муха в мезозое. Верхняя граница проходит по актерам – кто кого узнает. Нижняя – по отечественному телевизору, безотказному средству связи с героями прежнего времени: Ленин, Сталин, Хрущёв и другие приключения Шурика.