Для Мстиславского свержение царя не было самоцелью, как для других — для того же Кашина, Шевырева, Куракина, которых он не устраивал, которым был «не в нутро», потому что не хотел делить с ними власть, не хотел считаться с ними, ублаговолять их спесь, честолюбие... Им нужен был просто иной царь, на которого они могли бы надеть хомут и понукать им как вздумается. И они давно присмотрели такого царя — Владимира Старицкого. И тот готов был принять и хомут и удила и тайно ждал этого как высшего счастья.
Помыслы Мстиславского были совсем не о том, и свержение царя было для него только частью дела, только одним, пусть важным, но одним шагом на том пути, который он давным-давно наметил для себя. Ему, потомку великих литовских князей, были чужды холопьи страсти московского боярства. Его высокий ум не позволял довольствоваться низким, поднимал его на ту высоту, с которой он смотрел на мир совсем иным, особенным взглядом — взглядом Гедиминовича, в чьём сознании накрепко утвердилось убеждение в великом предназначении своего знаменитого рода, который должен был распространить своё влияние и на Русь Восточную, как он распространил это влияние на Русь Западную. Внуки и правнуки Ягайлы сидят на престолах Польши, Литвы, Богемии, Венгрии[88], должны они занять и московский престол. Тогда их миссия будет выполнена: под их властью окажется почти вся Европа и немалый довесок Азии.
Вот о чём думал Мстиславский, вот на что замахивался его разум — отнять престол у Рюриковичей! Не обязательно для себя, но обязательно для Гедиминовичей. А это значило схватиться не только с Иваном, это значило схватиться с самой Русью! Схватиться так, как с ней схватился Иван, а до него — его могущественные пращуры, ломавшие её нрав, её дух, её вековечную сущность, ломавшие религией, кнутом, огнём, плахой, виселицей — и не сломавшие!
И об этом думал Мстиславский. Он презирал Русь, свою невольную родину, презирал незлобиво, но тем искренней и глубже, считая её исчадием тупости и невежества, от которых её не избавило даже христианство, навязанное ей Рюриковичами. Но вместе с тем, будучи отчасти русским, и не тупым, не забитым, не невежественным, он понимал этот народ, чья кровь текла и в его жилах, понимал и отдавал ему должное: народ этот не удалось покорить ни германским рыцарям, ни татарским ханам, ни европейским государям, да и его собственные государи до сих пор не чувствуют себя полновластными хозяевами над ним.
Этого тоже не забывал Мстиславский, думая о грядущей борьбе. Он не мог знать её исхода, хотя и не испытывал страха перед ней, однако для такого человека, как он, незнание было хуже страха. Многое давило на него, и нужно было выбирать: либо отступиться, либо немедля действовать.
Отступиться он не мог: слишком прочно и глубоко укоренилась в нём эта дерзновенная мысль, ставшая не просто его поводырём, но самой сутью, единственным смыслом его жизни. Он не готовил себя в венценосцы, но знал, что, если московский престол будет добыт, и добыт его руками, ему воздастся в веках, и это значило для него гораздо больше, чем царский венец. Ради этого стоило жить, и от этого трудно было отступиться. Но когда пришла пора твёрдо и решительно действовать, он вдруг понял, что внутренне не готов, несмотря на то, что шёл к этому всю сознательную жизнь. И опять же, в нём говорил не страх, не безволие, а что-то такое, что давно зародилось и вызрело в нём незаметно для него самого, для его чувств, для его сознания, — может быть, это снова был плод его ума, но уже ущербный, нежизнеспособный плод, который, разлагаясь, отравлял в нём всё жизнеспособное, лишая его крепкой внутренней силы.
И он стал ждать. Не выжидать уже, как прежде, а ждать. Ждать чего-то в самом себе — то ли зарождения той внутренней силы, которая помогла бы одолеть теперь уже самого себя, то ли, наоборот, чего-то такого, что заставило бы отречься от всего, на что толкал разум. И он ждал, а ожидание принесло окончательный разлад с самим собой, и настоящий страх, и гнетущее отчаянье.
Он понимал: если не начнёт действовать сейчас, без промедления, то уже не сделает этого никогда, и прощай его мечта о торжестве Гедиминовичей, — и это усиливало отчаянье, усугубляло ту болезненную слабость духа, которую он неожиданно обнаружил в самом себе и так же неожиданно осознал, что она была в нём всегда, эта предательская слабость, которую он всю жизнь скрывал под разными именами — то осторожности, то рассудочности, то хладнокровия, ни разу не решившись заглянуть в лицо правде. Теперь он это сделал, рассмотрел себя изнутри и назвал всё своими именами и ужаснулся — не столько оттого, что чуть было не ступил на путь, по которому не способен был идти, сколько оттого, что вся сознательная жизнь оказалась прожитой единственно для того, чтобы наконец осознать свою духовную слабость и неспособность к действию.
Жестокая эта правда о самом себе, казалось, сокрушила в нём всё, даже и то, не ложное, не мнимое, а действительно существовавшее в нём, что служило ему опорой повседневно — не в тайных и высоких целях его, а в обыденной, ни на мгновение не прекращающейся борьбе за существование, за то ничтожное и суетное, из которого и создаётся свой присный мирок каждого человека. Он начинал страшиться, что теперь даже в этой житейской толкотне ему может недостать сил сохранить хотя бы то, что уже было отвоёвано. А сохранить хотелось, и не потому только, что высокое и первостепенное, ради чего, как думалось всегда, он должен был жить и жил, отступало, разрушая всё то, что ставилось и ценилось им гораздо выше суетного и обыденного, добытого походя в сутолоке жизни, но и потому ещё, что он любил жизнь — не просто инстинктивно, с безумным упоением, а осмысленно, глубоко, ревниво, через любовь к самому себе, к этому своему заповедному «я», особенному и неповторимому, которое и было для него источником неиссякаемого разнообразия жизни.
Он любил жизнь, любил всё, чем дарила она его: славу, почести, роскошь — и хотел сохранить всё это. В его жизни сейчас рушилось только первостепенное, тот высший смысл, составлявший главную ценность его «я», который позволял ему считать себя выше всех прочих, кто так же, как и он, дрался за место под солнцем, за хлеб насущный, за славу, за почести... Но, присутствуя в его жизни незримо, это первостепенное так же незримо и рушилось, а жизнь оставалась. Оставалась её явственность, оставалась любовь к ней, любовь к своему «я», которое хоть и было сведено с прежней высоты, однако же не низвергнуто столь низко, чтоб не заявлять о себе. Правда, ничто уже не могло быть как прежде: слишком суров был приговор самому себе и слишком многое было разрушено в душе, и прежде всего та самовозрождающаяся сила, которая способна была в полной мере противостоять окружающему миру. Повергнутый в отчаянье от сознания своей слабости, он впервые с необычайной остротой ощутил ту первозданную пустоту, развёрнутую подо всем живым в этом мире, в которой каждый стремится найти для себя опору — найти, добыть, вырвать у других, завоевать, чтоб не погибнуть, чтоб выжить... ВЫЖИТЬ! И только сильные находят эту опору, только сильные выживают, а он был слаб, и понимал это, и боялся, что пустота поглотит его. Но это не был страх обречённого, скорей всего, это вообще был не страх. Это было смятение слабого человека, переоценившего свои силы, а может, и не слабого — просто переоценившего свои силы.
Да, в нём говорили растерянность и смятение, перешедшие в отчаянье, но не страх, потому что страх парализует не только волю, но и разум, он делает человека беспомощным, жалким, мечущимся, как затравленный зверь, а Мстиславский вовсе не был таким. Он оставался и теперь всё тем же Мстиславским, каким его всегда привыкли видеть, и разум его продолжал работать всё так же трезво, чётко, целеустремлённо. Он даже продолжал наблюдать за Иваном, как и прежде, пристально и ревниво, и улавливал в нём тоже какую-то странность, необычность, словно и в его душе совершалась какая-то мучительная борьба, лишавшая его уверенности, решительности... Вместо того чтобы действовать — решительно, твёрдо и открыто, не таясь, как таились вокруг него другие, как таился сам Мстиславский, — действовать с мечом в руках, как и подобало государю, считавшему себя правым в делах и задумах своих, он почему-то медлил, таился, выжидал. Мстиславский, обращая взор в собственную душу, понимал, что Иван тоже слаб и недостаточно смел. Его замыслы и намерения были куда смелей его личной смелости, и человеческое в нём было совсем не таким, каким было царское, но в нём была страсть, неведомая Мстиславскому, и эта страсть заменяла ему и духовную силу, и смелость, она была неукротима, яростна, неистова, но — странно! — не бездумна, не опрометчива. Какой-то тайной связью соединялась она с его разумом, и было жутко, когда они начинали действовать сообща.
Казалось, и теперь, в минуту надвигающейся опасности, из Ивана выметнется это всесокрушающее неистовство, возмездное и мстящее, жестокое и беспощадное, и только злой помин останется от всего, что сейчас обступило его. Но нет, не прорвало его душу это яростное неистовство. Удержал он его в себе. Усмирил. Может, удавил, сам страшась его опустошающей, мертвящей силы, а может, видел и знал, что теперь уже недостаточно одной только страсти, и не испугает, не сокрушит она его врагов, потому что уж слишком хорошо узнали они его и слишком много их было теперь... Слишком много! Нужна была надёжная и крепкая сила, чтоб одолеть их, а силы-то этой у него и не было. У него её не было и раньше, но тогда не он стоял в центре борьбы и не с ним дрались бояре за власть. Они дрались друг с другом, не обращая на него внимания, а он разумно и счастливо пользовался этим. Теперь в центре — он! Нет больше Оболенских, дерущихся за власть с Шуйскими, и Шуйских, вырывающих её у Бельских, теперь есть он — государь всея Руси, а вокруг, как войско при осаде, — они: Шуйские, Бельские, Ростовские, Оболенские и —