— Выдал нас государь сим серым, животами выдал! Я как иду по Варварке, мимо их подворья, так и думаю про сие... Пойдём мы с кузовами[116], помянете моё слово, понеже не выстоять нам супротив них, нипочём не выстоять! Товар у них изящный, дорогой... Сторговал я у них сукно доброе, дичь[117], по семнадцати рублёв за кусок... Пять кусков сторговал. Они на нём сам-третей берут, и ни полушки мыта, а мне осьмь с полтиной наверх! Како ж обернуться-то надобно, чтоб те осьмь с полтиной покрыть?!
— Я у них каразею торговал... Заизлиха дорога. Наше домашнее суконце, можайское али троицкое, мнится мне, ажно добрее, а цены — небо и земля.
— И что за время такое навалило? Тебя за горло жмут, а ты пой аллилуйя!
— Я как по Варварке иду, так всякий раз про сие и думаю...
— Деды не знали беды, так внуки набрались муки.
— Деды також хватили... Сказывал мне мой дед: как князь-то великий, Василий-то Иванович, положил запрет за Волгу-то нашим ездить, так, сказывал дед, презельный урон потерпела тогда вся торговля московская.
— Казанская да астороханская торговля и ныне бедна. Татары привозят шёлк да суконце белое валяное... Суконце доброе, на епанчицы — в самый раз... А шёлк худой — кафинский да ардаш...
— Купишь ардаш, даром денежки отдашь!
— ...И сами купцы татарские зело бедны. Наши пошлины им — зарез.
— Кому они не зарез? Я как иду по Варварке, так всякий раз про те пошлины и думаю.
— Через те пошлины я и от каразеи отступился.
— Зря отступился. На каразею нынче спрос... Именитые ею горницы наряжают, подволоки бьют, стены, пол, лавки...
— Именитые хуже аглийцев, понеже всё в долг норовят... А после у них его никакими ногами не выходишь.
— Я, однако, никак не возьму себе в толк, отчего государь так пожаловал аглинцев?
— Я також, как иду по Варварке, всякий раз об том думаю. И зависть берёт, и досада, будто Бог наказал — быть русским.
— ...У нас и своих-то пожалованников пруд пруди. Токмо аглинцы — серые, а наши, присные, — чёрные. Четыре монастыря торгуют беспошлинно: лавра Сергиева, да Соловецкий, да Кириллов на Белоозере, да Новодевичий.
— Причти ещё царскую Воробьёву слободу.
— ...Да и как торгуют! В прошлом годе привезли с Соловков на Москву сто возов соли. Сто возов!
— Нигде отродясь такового не водилось, ни в Римах, ни в Вавилонах, чтоб кому-то без мыта торговать. И в Писании нигде о таковом не написано... Токмо у нас, прости меня Господи, что так говорю, но токмо у нас у единых так повелось.
— Вот уж поистине: кому Белоозеро, а кому оно смолы черней!
— Токмо ли аглийцы да пошлины — наше лихо? А разбой, грабёж? На Волге — казаки, на Днепре — черкесы... Ещё большее лихо — запреты. Того не вези, сего не купи... Повстречался мне во Пскове купец... Сказывал: вёз он из Цареграда разом с иными товарами и нефть. В Киеве его схватили, товар весь отняли, самого три года держали в застенке. Из-за той самой нефти. Король польский запрет положил на неё. Так само и с нашей стороны. А как быть нашему брату? Мы про запрет узнаём, коли у нас уж товар куплен.
— Либо отнят.
— В Киеве нам теперь не бывать... Покуда с польским не замиримся. А торговля там славная. Товаров — видимо-невидимо, и не токмо из Рима, из Венеций и Греций, но и из Персиды, из Индии, из Аравии... Ничего славней Киева я не знаю! Там есть всё: каменья, узорочье[118], парча, бархат, индийская камка, кружево мишурное... А пухи киевские! Таковых не прядут нигде более! А всякого перцу, шафрану, ладану, фимиаму — Господи, Матерь Божия и пресвятые угодники! Ни один караван, что идёт из Кафы, не минует Киева!
— Что ты нам про Киев сказываешь? Не нитками, поди, торгуем, не иголками. Я привозил оттудова на царский обиход витель золотую и серебряную, да гребни прорезные, белая кость, да каменье буторное[119]... А вдругорядь, помню, привозил зеркала булатные да барс санной... Три барса, что по горам живёт на снегу... Да.
— Сполна ль получил из казны?
— Что о том спрашивать? Поди, не для выгоды вёз.
Видел прошлозимь государев выезд... Барсы, что я привёз, у него в санях, да у царицы его, да и у царевичей. Сердце моё так и зашлось от радости. Нет, нам на государя грех сетовать. Коль и дал он аглинцам льготы — беспошлинно торговать в земле нашей, так и нам в их земле таковые же выговорил. Да вот и со свейским и с дацким новым договором договорился: можно нам ездить в их землю торговать, и торговле той быть без препон.
— С дацкими и свейскими мы от искони на обе стороны ездим и пошлины платим, как где обычай в которой земле. Так и они платят у нас... А про аглицкие льготы — которая нам корысть от них, коль мы воспользоваться ими не можем?
— То верно. У аглинцев — корабли... Они и через Студёное море плывут к нам, а мы в наших дощаниках да стругах не ходоки к ним.
— И они, бестии, ведали про сие... Ей-ей! Потому и уговорились на равных! А будь у нас море, будь у нас корабли... Дали б они нам те льготы? Держи карман шире!
— Досада нам от них великая, всё так, и лиха мы ещё хлебнём... Однако же поглядел я на них, как они дело ведут, и так мне стало обидно, ей-богу! Неужто же мы глупей их? Неужто же мы не можем так вести дело?
— Я как иду по Варварке...
— Погоди ты со своей Варваркой! Нет у тебя пути, что ли, иного?!
— Так я...
— Погоди, Бога ради! Дай обсказаться... Вот ве́ди ловкость какая в их разуме: сказывали мне посольские подьячие, что-деи землю даже нашу, прах, что мы топчем ногами, и ту в коробьи набрали, чтоб пробу ей учинить и к выгоде своей употребить.
— Оборотисты, бестии, что и говорить!
— Глупей — не глупей... Что о том загадывать, коли руки связаны? Я б к тем аглинцам и на дощанике добрался. Да! Так ве́ди без царского дозволения, по своей воле, туда не поедешь. Сказывал мне Степан Твердиков, который с Федотом-то, с Погореловым, собирается в Аглинскую землю, так уж который год, сказывал, ждут они царского дозволения[120]. И поедут они с товаром из царской казны, а себе прибытков не привезут.
— Ты бы, поди, и добрался... Ловок, ведаем! А я — нет. И многим иным не под силу сие... Потому государь и учинил свою волю, дабы не повелось так, что одни станут богатиться и славиться, а другие на них смотреть. Торговля не одним каким-то ловким и удачливым купцом ставится, и не двумя, и не пятью, а всем корыстовным купецтвом. Тогда и торгующим польза, и казне государской доход. Нешто не так?
— Так-то оно так...
— А коли так, то и на государя, скажу вдругорядь, нам сетовать грех. Старается он нам на пользу. Море добудет — все пути отворятся для нас. Да что я говорю: добудет... Он уже добыл его. Аглинцы уже не плывут через Студёное море, они идут прямиком в Нарву. Грядёт и наше плаванье!
3
Возвращаясь от митрополита, с его загородного двора, что стоял на Поганой луже, Иван Фёдоров сел на какую-то попутную телегу, направляющуюся на торг, и, глубоко взволнованный всем тем, что нынче совершилось, переполненный мыслями об этом, не заметил, как и проехал весь этот неблизкий путь. В Китай-городе, благословив возницу, который услужливо приостановил лошадей, он соскочил с телеги и только сейчас, когда волнение немного улеглось, впервые увидел, какой великолепный был день, как красиво лучилось солнце в ясном, девственном небе, как широк был разлёт самого неба, невесомо парящего над землёй, и как много, поразительно много было света и тепла — чистого, сочного света и какого-то мягкого, текучего тепла, к которому так и хотелось протянуть ладони и зачерпнуть его горстями.
Он стоял, смотрел на это сияющее великолепие и чувствовал себя так, будто всё это: и огромное ясное небо, и лучистое солнце, и свет, и тепло — предназначено только ему, ему одному — как подарок, как награда... Не хотелось думать, что это просто вовсю разгулялась весна, — хотелось думать и думалось, что это и вправду подарок ему и награда и что нынешний день и не мог быть иным, потому что это — его день! До сих пор и у него самого, и у его дела, и у его надежды были только будни, — нынешний день подарил им праздник.
Хотелось думать и думалось с суеверным искушением, что, если высшие силы, управляющие природой и судьбами людей, соблаговолили отметить этот день, сделать его отличным от прочих, — значит, его жизнь, его судьба, его дело находятся под покровительством этих сил, значит, они угодны им, и тогда необычность нынешнего дня — это ещё и знак того, что он заслужил это, что он достоин этого. ДОСТОИН!
Это была высокая, гордая мысль, но спокойная и трезвая. Он не считал себя особенным, избранным, отмеченным Божьей печатью, но знал, что сегодня он — единственный и что, кроме него, этого дела не сделает больше никто. Он знал, что пройдут годы, десятилетия и тем, чем занят сегодня он, будут заняты многие, они постигнут это дело, продвинут его вперёд, доведут до совершенства — через годы, через десятилетия! — но сегодня таких людей нет, сегодня он — единственный. Был Маруша Нефедьев, новгородский умелец, передавший ему своё редкостное умение, но его уже нет, он умер и уже ничего не прибавит к сделанному, и, стало быть, судить о «книжном строении» на Руси будут не по тем пробным книгам, что сделал Маруша, но по тем, что сделает он, Иван Фёдоров.
Он знал это и потому изо всех своих сил стремился к тому, чтобы книги, которые будут напечатаны им, были добротны и совершенны, чтобы искусность рук его вызывала уважение к печатной книге у «неискусных и не наученных в разуме человек», ради которых, как позже напишут в сказаниях и летописях, и затевалось царём это дело. Но с не меньшей настойчивостью и рвением он добивался и того, чтобы книги эти были «исправными», лишёнными тех несуразиц и искажений, которые веками копились в книгах рукописных. Ему было известно, что так поступают печатники и в других странах. Максим Грек, почтеннейший книжник афонский