Государь всея Руси — страница 35 из 99

[121], проведший молодость в Италии, где общался со многими известными типографами и знал о их делах не понаслышке, свидетельствовал: «И преводят книги всех учителей наших, елико их обрели, от еллинская беседы на римскую, по чину и разуму грамотическому, не отменяюще ни малейше, и, преложивши их на язык свой, дают в друк на печатование и размножают много и посылают, продавающе их лёгкою ценою не точию в Италии, но и по всем странам западным, на исправление и просвещение народов христианских».

Такова же была и воля царя: «Дабы и впредь изложилися святые книги праведно и несмутно и без сомнения всякому православному, прочитающему и глаголящему по них».

«Дабы и впредь!» Ради этого он и старался, работал как одержимый, не жалея ни сил, ни времени, не отступая, не опуская рук ни перед какими трудностями, а трудностям тем — счёту не было, ведь все богослужебные книги на Руси, по словам того же Максима Грека, были «растлени от преписующих, не наученных хитрости грамотикийстей».

Приглашённый с Нового Афона великим князем Василием для исправления этих самых книг и увидевший, сколь они «растлени», Максим ужаснулся и объявил Василию, что тот является самым настоящим схизматиком[122], так как не следует ни римскому, ни греческому закону.

Вассиан Патрикеев, неукротимый вождь нестяжателей[123] и наперсник Максимов, отличавшийся необычайной смелостью и меткостью выражений, был ещё беспощадней. Он во всеуслышание заявлял: «А здешние книги все лживые, а правила здешние — кривила, а не правила. А до Максима мы по тем книгам Бога хулили, а не славил и!»

И это было суровой правдой, хотя Русская Церковь с присущей ей высокомерностью всегда считала себя единственной носительницей и охранительницей истинной (правой!) христианской веры, остальной же христианский мир — растленным, погрязшим в скверне и ереси и, явно в подтверждение этого, заботу о чистоте веры и неприкосновенности богослужебных книг сделала одной из главных своих забот, и блюла эту чистоту и неприкосновенность истово: всё, что хоть чуть отклонялось от догматов православия, объявлялось ересью и выжигалось калёным железом, а за посягательство на священные книги, за единую поправку или даже какой-нибудь знак, самовольно прибавленный или убавленный в них, предавали анафеме и отлучали от Церкви.

Но это усердное охранительство, доведённое в своей крайности до нелепости, до уродства, привело к самым неожиданным и печальным последствиям: оно само вызвало к жизни то, против чего было направлено. Палка, как это всегда и бывает, оказалась о двух концах. Никакая ересь, никакое самое злое и изощрённое умышление не сделали бы того, что сделал страх, внушённый «преписующим», которым строжайшим образом запрещалось «приложити или отложити единое слово, или тычку, или крючькы», как писал в своё время в послесловии к Служебнику, возводя это в закон, московский митрополит Киприан[124]. Этот страх буквально сковывал их. Писец-каллиграф Михаил Медоварцев, вносивший поправки в книги по указанию Максима Грека и привлечённый впоследствии вместе с ним к соборному суду, признавался на допросе: «Загладил две строки, а вперёд гладити посумнелся есми, не могу заглаживати: дрожь мя великая поймала и ужас на меня напал».

Если кто-нибудь из переписчиков допускал описку и не замечал её, то исправить эту описку под страхом проклятия уже не отваживался больше никто. Она возводилась в канон и начинала переходить из книги в книгу, которые тысячами переписывались во всех уголках Руси и множили, множили, множили эту неодолимую беду.

Впрочем, бездумное, мелочное запретительство всегда отличало Русскую Церковь. Она ополчалась на трегубую аллилуйю[125], объявляя её ложной, латинской, а правильной — только сугубую; запрещала ходить против солнца при освящении церквей и мыться в бане после причащения, дабы не смыть с себя благодать; она порицала, считала грехом даже смех, обыкновенный человеческий смех[126], потому что Христос в Евангелии никогда не смеётся.

Начав работу над исправлением рукописного Апостола, с которого предстояло «произвести» печатный, Иван Фёдоров просмотрел много книг — и те, что были в царской и митрополичьей книгохранильницах, и те, что находились в кремлёвских соборах. Ездил он и по окрестным московским монастырям, и в Троице-Сергиев, в ризнице которого за несколько веков накопилось великое множество книг, и везде, сличая их между собой, находил такое, что порой глазам своим не верил. В одной книге могло быть написано: «...предаяше им хранити уставы, осуждённые от апостол», что меняло смысл на противоположный, ибо нужно было — «насаждённые» или «постановленные»; а в другой: «Применихомся к Богу», вместо «примирихомся»; либо: «Жена не владеет своим мужем (вместо «своим телом»), но муж», — что и вовсё было полной бессмыслицей. В одних Апостолах он читал: «гоняй вас», «изыдох в Македонию», «час уже вам от сна встати», а в других: «гоняи вас», «изыдох от Македонии», «час уже вам от сна встати». Давно забытое и непонятное переписчикам слово шегы (шутки, смехачество) из пятой главы Послания Павла к Ефесянам: «И сквернословие и буесловие и шегы и яже неподобная», — сплошь и рядом заменялось понятным и созвучным шепты (нашёптывания), хотя оно никак не лезло в строку, и даже когда те, что были пограмотней, заменяли его близким по значению словом скреньство (шутовство, глумы), то переписывающие за ними умудрялись напутать и тут: скреньство у них превращалось в искреньство (чистосердечие, прямодушие), и всё возвращалось на круги свои.

Не было единства и в двух на то время самых исправных книгах — Библии, некогда принадлежавшей новгородскому архиепископу Геннадию[127], и Толковом Апостоле из Миней-Четиих самого митрополита Макария.

В поисках истины пришлось обращаться и к греческим книгам, и к латинским, и даже к немецким, благо, что и такие имелись в кремлёвских книгохранильницах. Некоторые из них привёз на Русь ещё Максим Грек, и с этими Максимовыми книгами Фёдоров работал особенно охотно — они были надёжны.

В греческом и латинском он, слава Богу, и сам был горазд, а вот с немецкой Библией доводилось ходить в Посольский приказ — бить челом посольским толмачам и мзду давать, — да и толмачам ли только! Так уж повелось на Руси с давних пор, что куда ни пойди, к кому ни обратись — везде мзда. А ходить ему доводилось много! Всё своё дьяконское жалованье прохаживал, так что который уже год не мог купить себе даже захудалую лошадёнку с возком — пешком в каждый след. Вот и к митрополиту — тоже пешком, а до его загородного двора, куда он ходит уже почти целый год, — путь неблизкий, в осеннюю распутицу и зимнюю стужу — ещё и тяжкий... Однако это был путь, который вёл его к цели, и он не сетовал ни на какую тяжесть. И не только не сетовал — чаще всего просто не замечал её. В трудные, неудачные дни, когда между ним и митрополитом не было согласия, когда не удавалось отстоять предложенные им исправления, досада и горечь от этого оказывались столь сильны, что пересиливали, забивали все прочие тягости, а если всё ладилось, всё удавалось, он летел от митрополита как на крыльях. Что тогда ему была какая-то слякоть или стужа?!

4


Ходить к митрополиту приходилось часто. Владыка был стар, немощен, он умирал и потому долгих усердий не выдерживал, но на час-полтора находил в себе силы...

Да и это было благом! Более же всего Фёдоров благодарил судьбу за то, что митрополит, несмотря на свою крайнюю немощь, всё же не устранился от этого дела, нашёл в себе силы довести его до конца, но самое главное — явил завидную твёрдость и смелость, взяв всё на себя. Если бы он устранился, передал всё на суд архиереев, дело это пошло бы взатяжку либо вовсе не сдвинулось с места: его просто заволокитили бы, утопили в спорах, в словесных пустоплетениях, как уже бывало не раз и не со столь важными делами, ибо их высокопреосвященства только то и умели, что вести заумные споры и надменно препираться друг с другом, а когда нужно было принимать решение, когда с безопасной середины, со стрежня нужно было поворачивать к какому-то берегу, тут каждый начинал взывать к воле Божьей.

Даже на освящённых соборах при обсуждении важнейших дел редко удавалось избежать этих пустопорожних споров и обильно изливающихся словес, которыми искусно прикрывалось упорное нежелание думать и решать, и делалось это не всегда намеренно — чаще просто в силу привычки, обычая, косности... Новое, даже если оно сулило стать лучше старого, всё равно вызывало страх и подспудный протест, и его не желали, ему сопротивлялись, его отторгали, невольно, неосознанно, но тем настойчивей и упорней.

Взяв всё на себя, Макарий принял и самое разумное, и самое верное решение. Умудрённый долгими годами своего святительства, знавший всё это, да и сам, пусть не столь упорно державшийся старины, он конечно же не мог не понимать, к чему приведёт его отказ, потому, быть может, и поступил так. Сознание того, что дни его сочтены и что ответ за свои действия ему придётся держать уже не перед людьми, а перед Богом, могло вселить в него решительность и подвигнуть на этот поступок, ибо как человек глубоко верующий он, несомненно, больше уповал на милосердие Бога, нежели на милосердие людей, и Божий суд мог страшить его куда менее, чем суд людской.

Понимал это и Фёдоров, и потому, несмотря на все трудности и разногласия, которые возникали у него с Макарием, оказавшимся совсем не столь сговорчивым, как можно было ожидать, судя по его поступку, его отношение к нему, то прежнее, уважительное отношение, которое постепенно, за долгие годы их общения сложилось у него, не только не поколебалось, но, наоборот, даже упрочилось и, главное, стало более осмысленным, более искренним, а чисто по-человечески — более душевным и сочувственным. Он увидел в нём единомышленника, и это повернуло к нему всю его душу. Хотя, конечно, случалось всякое... Бывали такие моменты — порой. Просто отчаянные! — когда никакой здравый смысл, никакие доводы не могли поколебать в Макарии некоторых его застарелых предрассудков и убеждений, пронесённых им через всю его жизнь, и тогда от всего этого становилось тягостно, беспросветно... Как бы некая невидимая стена вставала тогда между ними, и Фёдорову казалось в такие моменты, что он уже сам никогда и ни за что не станет разрушать эту стену, — временами он готов был даже поклясться в этом! — но шло сие в основном от рассудка, от того личностного, что разнило его с Макарием, а зла, неприязни, обиды тут не было, и потому всё быстро проходило, и оставалась лишь досада — большей частью на самого себя, за свою беспомощность, за своё неумение найти такие доводы и такие доказательства, которые могли бы переубедить Макария — Именно переубедить, чтобы, принимая то или иное решение, он не переступал через самого себя, не насиловал своей души, а делал всё по внутреннему убеждению, свободно и искренно.